Я снова написал ей о сибирской таежной глуши, об Ангаре и Енисее, о жизни в тех краях. И получил второе письмо.
«Простите карандаш, только начинаю приходить в себя после тяжелой болезни, но не хочу оставить Вас без ответа. Спасибо за добрые слова и за стихи, как хорошо, что Вы духа не угашаете.
Я счастлива, если за мою долгую жизнь кому-то могла дать хорошие минуты и светлые мысли… Мне сейчас даже трудно поверить этому…
Я задыхаюсь в раскаленной Москве, где кажется тихо только на кладбищах, остальное переполнено шумом, бранью, громкоговорителями, балалайками и пр. Может быть, удастся с 1-го поехать в дом отдыха, но, конечно, и там будет радио, патефон и пр. Где-то она, «возлюбленная тишина», существовавшая во времена Елизаветы?
Если осенью буду жива, напишу Вам как следует, а пока еще раз спасибо, будьте здоровы, от всей души Вам этого желаю — здоровье главное».
Летом 1947 года я был в Москве. Проходя по Тверскому бульвару, остановился у дома № 11, отворил полуоткрытую дверь и стал подниматься по лестнице, представляя, как тут, по этой крутой, узкой, каменной лестнице в течение десятков лет поднималась великая артистка М. Н. Ермолова и как теперь спускаются и поднимаются две милые «резвушки», которым вдвоем перевалило уже за полторы сотни лет. А вот и квартира № 10. Как-то робко звонить в первый раз. Но может быть, еще и дома нет Татьяны Львовны? Позвонил. Жду. Вскоре слышу, кто-то тихо подошел к двери. Старческий голос спросил:
— Кто там?
— Татьяна Львовна дома? Скажите, я из Ярославля, она знает.
Старушка пропустила меня в маленькую переднюю и пошла доложить. Потом, вернувшись, провела в кабинет, где Татьяна Львовна шла уже навстречу: живая, подвижная, маленькая седенькая женщина.
— Раздевайтесь сначала, — приветливо сказала она. Потом провела в заваленный книгами кабинет.
— Ну вот, теперь здравствуйте.
Мы обнялись и расцеловались, как старинные друзья.
Начались всевозможные расспросы, отрывочные разговоры.
Я осмотрелся. В кабинете были бюст М. С. Щепкина, Шекспира, Данте, Сервантеса и др. Все это взволновало меня до глубины души. Под маленькими, но быстрыми пальцами Татьяны Львовны, под стук пишущей машинки, оживают на русском языке бессмертные образы Шекспира, Мольера, Ростана, Лопе-де-Вега, Кальдерона. Тут не только любят и ценят, но и воскрешают культуру прошлого.
В соседней комнате послышался разговор, и вскоре вошла к нам Маргарита Николаевна — дочь М. Н. Ермоловой, такая же старушка, как и Татьяна Львовна, только повыше ростом. Поздоровались, познакомились.
— Вот это и есть мой ангел-хранитель, о котором я писала, — отрекомендовала ее Татьяна Львовна, — все время она за мной ухаживает, заботится. Без нее я давно бы пропала…
— Чересчур уж расхваливаете меня — своего ангела-хранителя, а я самый обыкновенный человек, к тому же — настоящая развалина. Да, вот что, у меня ведь кофе готов, — словно спохватившись, сказала она. — Сюда подать прикажете?
— Да, да, — сказала Татьяна Львовна и, кивнув в ее сторону, как только та скрылась за дверью, продолжала: — Вот всегда у ней так получается — в любой момент, как по волшебству, все готово!
И вслед за ней вышла в другую комнату. Через минуту обе они принесли кофе и закуски, установив их на круглый маленький столик. Маргарита Николаевна ушла, а Татьяна Львовна начала угощать меня, задавая мне всевозможные вопросы. Ее интересовала Сибирь, многолетние скитания и мое тяготение к литературе. Я рассказал про одну мою енисейскую знакомую — любительницу литературы — Нину, которая, слушая по радио передачу «Сирано», рыдала у репродуктора и несколько дней ходила, как шальная, все повторяя: «Мы сами у себя украли счастье».
Я попросил Татьяну Львовну рассказать мне о своих встречах с Горьким. Она немножко подумала и начала:
— Вот припомнила я какой случай: это было давно, полстолетия тому назад. Помню, я как-то попала в один литературный дом в Москве. Общество, что называется было избранное: писатели, адвокаты, артисты, — все нарядные, оживленные. И среди этого общества обратил на себя внимание необычайный вид одного молодого человека. Первое, что бросилось в глаза, — была его рабочая блуза и высокие сапоги, обычная одежда мастеровых. Будто пришел сюда водопроводчик или слесарь что-нибудь починить. Но нет, это не был случайно зашедший в комнаты рабочий. Его свободное поведение, смелый взгляд — все показывало, что он здесь гость. У него было некрасивое, но невольно обращавшее на себя внимание лицо, энергичный лоб, довольно длинные волосы, спадавшие вольной прядью на лоб, яркие глаза под суровыми бровями и смелый взгляд свободного человека.
Я продолжала его рассматривать, недоумевая, кто он такой и что здесь делает.
Татьяна Львовна подошла к машинке, взяла напечатанный лист и прочитала:
— В это время я поймала и его взгляд на себе, и тут же хозяйка, разговаривая с ним очень любезно, направилась ко мне, а он за ней. Она познакомила нас, как это всегда бывает в таких случаях, пробормотала что-то, вроде: «Позвольте вас познакомить». Молодой человек пожал мне руку и воскликнул:
— Чорт вас возьми!
Я испуганно взглянула на него, недоумевая, чем вызвала такое обращение, но мое удивление заняло секунду, он уже продолжал весело и добродушно улыбаться из-под суровых бровей:
— Как вы здорово перевели «Сирано»! Очень уж хорошо звучит. Я, думаю, не хуже, чем по-французски.
— Что вы, — возразила я, все еще не зная, кто со мной говорит: — Ведь Ростан такой версификатор, что с ним не сравняться переводчику.
— Ну, для русского уха, может быть, ваш перевод и приятнее звучит. Особенно это место у вас хорошо, когда «Сирано» говорит о своем полке:
Мы все под полуденным солнцем
И с солнцем в крови рождены!..
— Это солнце в крови — чертовски хорошо.
Я смешалась, улыбнулась и не решилась ему сознаться, что у Ростана никакого «солнца в крови» нет, что это моя выдумка.
Он отошел от меня, а я спросила кого-то рядом, кто этот молодой человек.
— Максим Горький! Разве вы не знаете его?
О, я ли его не знала! Давно ли появились его первые рассказы — и точно повеяло свежим ветром в нашей литературе. А ведь тогда еще были Толстой, Чехов, Короленко, Мамин-Сибиряк и многие другие. Однако появление Горького сразу было отмечено и сразу он занял свое место, как настоящий пролетарский писатель. Вот я вспоминаю его выражение, поразившее меня в рассказе «Мальва»: «Море смеялось», этих двух слов было для меня достаточно, чтобы в свое время понять его талант, как иногда довольно одного слова, чтобы определить нравственную сущность человека. Я сидела за ужином недалеко от Горького, глядела на него и невольно вспоминала того Ростана, о котором он с таким восхищением говорил.
Я спрашивала себя: а понял ли бы Горького и оценил бы его так же высоко Ростан? Какие полярные противоположности!
Изнеженный, женственный Ростан, похожий на силуэт с рисунков Гаварни, — и этот богатырь в своей рабочей блузе…
Там в начале карьеры — розы, Розмонда, изящный особняк, академия. Здесь — волжские грузчики, жизнь впроголодь, скитания. Там — поклонение Парижа, приемы, премьеры… Здесь — тюрьма, высылка, нелегальные приезды в Москву или в Петербург…
Потом вскоре после этого мне пришлось сотрудничать вместе с Горьким в газете «Северный курьер». Горький поместил там рассказ, который оканчивался строками, которых я никогда не забуду: «Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих и о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей свободы, свободы и свободы».
Помню, как тогда мы, студенты, устраивали концерт в честь М. Горького. Я прочла тогда с эстрады стихи, посвященные ему, и в последней строфе выражала уверенность, что Горького ждут и слава и свобода…