ДАР СМЕРТОЕДА
Грузовик трясло немилосердно. Дорога была перекопана снарядами настолько, что представляла из собой скорее россыпь воронок, оползней и рытвин, в которой только очень наметанный глаз мог разглядеть колею. Карабкаясь на земляные волы и срываясь в полные мутной глинистой жижи овраги, старенький двухтонный «Дукс» натужно и жалобно хрипел. Его стальное сердце перхало и осекалось, и Виттерштейну подумалось, что человек с таким сердцем долго не протянул бы. Нарушение сердечного ритма, а там и готово, типичнейший infarcire[1], как говорят господа медики на своем строгом и немелодичном латинском наречии.
Но грузовик был необыкновенно живуч. Потрескивая и пощелкивая всеми своими механическими членами, хрипя умирающим мотором, он все равно полз вперед, в грязно-серую муть сгущающихся сумерек.
Сталь и дерево прочнее плоти. Виттерштейн, хоть и не был специалистом по механическим организмам, отчего-то понимал, что «Дукс» этот будет тянуть свою службу до конца, а умрет внезапно и неожиданно, преодолев очередное препятствие, просто остановится и слепо уставится тупой мордой в низкое фландрийское небо. Так иногда умирают на маршах солдаты. Спотыкаются и молча падают лицом вниз, без стона, без крика. Таких беззлобно клянут в минуты затишья – лентяй, сэкономил англичанам пулю. Но втайне завидуют. Как ни крути, а по-божески будет выглядеть после смерти. Не истерзанный шрапнелью ком мяса, не сухая мумия с пергаментной кожей…
Виттерштейна отчаянно мутило от тряски. «Дукс» со скрипом изношенных осей забирался на очередной холм и ухал вниз, оглушительно дребезжа. И все внутренние органы Виттерштейна тоже дребезжали, сорванные со своих изначальных, природой определенных, мест. Он не ел уже больше суток и был совершенно уверен в том, что его gaster[2] пуст, как старая каска, однако же при каждом толчке этот самый gaster мучительно полз вверх по oesophagus’у[3], намереваясь, очевидно, выбраться наружу. Виттерштейн медленно дышал через нос, сдерживая спазмы тошноты, частые, как залпы канонады. Если им повезет и «Дукс» не развалится на части, еще до ночи ему предстоит увидеть такое, по сравнению с чем легкая тошнота позабудется совершенно. Виттерштейн знал, что ему предстоит увидеть. Его всегда ждало одно и то же. Но эта предопределенность не успокаивала, напротив, наводила на мысли тяжелые и мрачные, как затяжные фландрийские тучи. Хватит ли у него сил в этот раз? Справится ли он?
- Скоро подъедем, господин лебенсмейстер, - водитель грузовика, ефрейтор с костистым и пожелтевшим лицом ободряюще улыбнулся своему спутнику. Видимо, по-своему истолковал его подавленность, - Я эту дорогу знаю, как собственные чирьи. Каждый ухаб, каждую кочку… Вот уже и подъезжаем почти. Не извольте беспокоиться, доставлю вас сразу к лазарету.
Виттерштейн и сам это чувствовал. Дорога становилась ровнее, накатаннее, только желудочные спазмы отчего-то не делались слабее. Возможно, виновата была артиллерийская стрельба. Раньше она казалась чем-то отдаленным, как гремящая по другую сторону гор гроза. Теперь же делалась все явственнее, зримее, и Виттерштейн против воли ощущал, как оба его pulmo[4] на миг обмирают, парализованные, всякий раз, когда где-то рядом раздавался разрыв.
Звуки канонады были страшны именно своей природой, абсолютно чуждой всему человеческому, теплому, поддатливому. Они были рождены холодной сталью и, слыша приближающийся басовитый гул очередного снаряда, Виттерштейн представлял луженую pharinx[5], исторгнувшую из себя металлический кокон с начинкой из огня и смерти. Потом раздавался грохот, и в этом грохоте чудился хруст – точно кто-то раздирал пальцами гнилую холстину. Страшный, чудовищный звук. Иногда снаряды просто лопались, с такой силой, что начинал подобно колоколу гудеть собственный череп. А были и те, что долго и тонко свистели, прежде чем разорваться с утробным лязгом. Виттерштейн, хоть и провел не один год на фронте, так и не научился разбирать на слух виды снарядов и калибры. Но лицо водителя хмурилось все сильнее.
- Ох зачастили… - пробормотал он, впившись в рулевое колесо хрипящего «Дукса» и швыряя злосчастный грузовик куда-то вниз, заставляя с чавканьем выныривать и снова карабкаться по земляному откосу, - Кажется, они стащили сюда английские пушки со всего мира! Тяжелые батареи заговорили, слышите?.. Будет вам сегодня работы, господин лебенсмейстер. Ох, накажи меня Господь, будет работы…
Виттерштейн не собирался отвечать, он не любил болтать с нижними чинами и всегда в их присутствии немного терялся. Они, эти ефрейторы с желтоватыми лицами и тысячи им подобных, были костьми войны, точнее, их осколками, выстелившими землю от Вердена до Медины. Это был их мир, с ипритом вместо воздуха, мир, хоть и знакомый Виттерштейну, но все же бесконечно ему чуждый, пугающий. В этом мире он был лишь гостем.
«А ведь меня еще считают хладнокровным полевым специалистом, - подумал Виттерштейн, ощущая, как от каждого разрыва дребезжат кости и чувствуя полную свою беспомощность, - Подумать только. Они чествуют меня как несгибаемого труженика фронта, отважного солдата кайзера с санитарной сумкой. Если я наконец умру, добрая половина газет на следующий день выйдет с черной рамкой некролога на самом видном месте. И никто не знает, что мой vesica urinaria[6] ошпаривает кипятком каждый раз, когда где-то рядом падает снаряд. А этот парень с ефрейторскими нашивками только хмурится и бормочет что-то себе под нос, словно мы всего лишь попали под дождь. И единственной памятью о нем станет разве что дюжина поминальных карточек[7] на скверной бумаге…».
- Давно идет наступление? – спросил Виттерштейн вслух. Надо было определить объем работы.
Водитель поморщился.
- С полудня. С тех пор и лупит. Ох, потреплют наш полк нынче, как куница курицу… Хотел бы я знать, какому дураку вздумалось на английские пушки лезть, их же здесь по стволу на каждый наш штык… Слышите? Господи святой Боже, это ж сколько железа в землю уходит…
- Потреплют, - кивнул Виттерштейн, внутренне злясь оттого, как ловко это неказистое словечко заменяет весь спектр прочих, известных ему самому, вроде «значительные потери в живой силе», - Будь уверен, потреплют. Иначе за мной не послали бы. Скажи спасибо, что я неподалеку был. Да и то сказать, сколько времени утрачено…
- Опоздали, конечно, - ефрейтор шмыгнул носом, но взгляда от дороги не оторвал, - Это и дураку ясно. Наш фельдшер как узнал, что вы тут неподалеку обретаетесь, меня живо за шкирку взял. «Хельмут, - сказал он, - разбейся сам, разбей машину, а господина лебенсмейстера доставь во что бы то ни стало!».
- Хороший фельдшер-то? – спросил Виттерштейн зачем-то.
- Золотые руки, - подтвердил ефрейтор с гордостью, - Многих в нашем полку от райских врат развернул на полпути. Рука очень легкая. Осколки, шрапнель вытаскивает запросто. И кости вправляет свободно. Да и вообще… Был у меня приятель, Пауль. Ему полгода назад булыжник прилетел от штейнмейстеров английских. Булыжник меньше кулака, а пролетел километра три, пробил бруствер и перекрытие из досок. И в бедро Паулю… Думали, ногу придется отнимать, одна каша… А фельдшер наш поколдовал, щипцами пощелкал – и ногу-то спас. Правда, хромота осталась, но и нам не на свадьбе красоваться…
- Хороший врач, - согласился Виттерштейн.
- Хороший-то хороший, но ведь человек смертный, не чета вам, господин лебенсмейстер. Только железяками орудовать и умеет. Щипцы там, ланцеты… А по сравнению с вашими фокусами он школяр. Как вы это умеете… Пальцами пошевелили, рукой махнули, и люди с операционного стола спрыгивают, словно минуту назад сладко спали, а не лежали требухой наружу, как товар в мясной лавке.