— Идите домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!
— Товарищ секретарь! — негодующе кричит Мотька. — Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!..
Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит, И вдруг мы услышали Людин голос:
— Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!
— «С желанием»! — пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. — Только талоны растеряют, разбирайся потом…
Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.
Мы вошли в райком маленькими, «грудняшками», как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными комсомольскими сборщиками, с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.
Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо; при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.
Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить больше прохожих.
У угла переулка мы с разбега налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.
— Ах, вы «просите», — бормочет она, прижимаясь к стене здания. — Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.
Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, не опустив ни рубля в протянутую кружку, уходит.
— Ах, какое страшное время! — издали доносятся ее слова.
Нет, нелегкое дело «пояснять Огненным словом».
Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.
— Кто это Мария Антуанетта? — с трудом выговаривая слова, спрашивает Мотька.
— Не знаю. Сколько еще талонов?
Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.
— Девятнадцать миллионов сто тысяч…
— Ух, как много!
— Много! — уныло соглашается Мотька.
— Значит, и отдыхать не время.
Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа-спасителя.
В сугроб — и, сразу поднимаясь на ноги, в следующий вагон.
Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к солдатам в серых шинелях, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в теплых шубах с бобровыми воротниками.
Мы пересекаем город из конца в конец, от Рогожской заставы до Пресненской.
Мы путешествуем через Москву двадцать первого года, освещенную редкими фонарями, еще не обогревшуюся после гражданской войны.
За окнами трамвая мелькают фабричные трубы, вывески частников, дома с облупившейся штукатуркой, витрины кабачков. Толстый лихач в синей поддевке, расставив локти и струной натянув вожжи, мчит седока в низких санках, поднимая за собой снежные вихри.
Уже вечер. За спиной — витрина ресторана, и от света, сквозь зеркальное стекло падающего на улицу, кажется, что тут теплее. В который раз мы пересчитываем талоны, но их убавилось только на миллион семьсот тысяч. Мотька смотрит на меня, даже на мгновение открывает рот и сразу плотно сжимает губы, так и не сказав: «Вернемся!» Да и как это можно — почти со всеми талонами, с пустой кружкой явиться в райком, чтобы обрадовалась эта веснушчатая Ленка, а Ерохин решил, что нам и в самом деле зря доверили!
Об этом и думать нечего.
Каждый знает, как трудно маленькому становиться большим, особенно если ты еще и растешь медленно оттого, что в пище не хватает каких-то солей кальция. Но если уж, несмотря ни на что, взрослые поверили наконец, что ты большой, и дали тебе боевой приказ, держись крепко.
Холодно, но кто же боится холода? И уж наверно Ерохину было потруднее, когда он выбросился из окна горящей избы и под пулями бежал к Дону.
Утром сборщикам вместо обеда дали полфунта хлеба на двоих. Мы делим замерзший ломоть и съедаем до крошки. Теплота разливается по телу. Верно сказал Ерохин: «Хлеб — это жизнь». Кажется, так устал, что шагу не ступишь, а поел — и почти совсем забыл об усталости, и в голову приходят смелые мысли.
— В ресторан? — оборачивается Мотька. Зеленые его глаза светятся; это значит, что он на все решился и ничего не боится.
Толстая, прямо необъятной ширины шуба поднимается по ступеням к широко распахнувшейся зеркальной двери.
Мы — за ней. Иногда не так уж плохо быть маленьким.
Зал заставлен круглыми столиками. Они отражаются в паркете, в зеркальном потолке и зеркальных стенах; кажется, что и сверху и снизу, со всех сторон — еще и еще залы с бесконечными рядами столиков.
Официант в черном фраке, с подносом на вытянутой руке, птицей, едва касаясь носками пола, несется мимо, ловко наклоняясь на повороте; тогда виден улыбающийся поросенок на подносе, селедка с петрушкой во рту, бутылка с серебряным горлышком, икра в крохотном, словно игрушечном, ведерке со льдом.
Официант выпрямляется, и поднос уплывает.
Под потолком качается люстра с разноцветными подвесками. На круглой сцене, покрытой пушистым зеленым ковром, стоит маленькая женщина в странной короткой юбочке из перьев и, прижимая руки к груди, поет:
Ночь надвигается, фонарь качается,
И свет врывается в ночную мглу…
Голос ее едва доносится сквозь лязгание вилок, звон стекла, топот ног.
А я, несчастная, торговка частная,
Стою озябшая здесь на углу… —
жалобно выводит женщина в юбочке из перьев.
— Просто буржуйка! Ишь ты, «несчастная»! — бормочет Мотька, который заслушался было и теперь сердится за это на себя.
И в ночь ненастную, меня, несчастную,
Торговку частную, ты пожалей!.. —
протягивая руки вперед, просит певица.
— «Пожалей»! — не может успокоиться Мотька. — Шалавых нет — жалеть. Тут все буржуи? — оглядевшись по сторонам, еще тише спрашивает он.
— Не знаю…
— Все! — после секундного раздумья решает Мотька. — Смотри, Алешка, за кружкой, как бы не срезали!..
Мы идем между столиками. Оборвав песню, певица по ступенькам сцены спускается, вытаскивает из-за корсажа стотысячную бумажку и кладет в кружку.
— Ты что? Ты буржуйка? — в упор спрашивает Мотька.
Певица смотрит на него серыми серьезными глазами, отрицательно качая головой.
— Честное комсомольское?
— С чего ты взял? — улыбается певица. — Какая я нэпманша? Актриса — это совсем другое дело. А песня… Так разве только в песнях правда?..
— И здоровые же у тебя куры, — заминая неприятный разговор, шепчет Мотька, показывая на юбочку из белых перьев. — Я таких даже никогда не видел.
— Это страусы, — отзывается певица.
Она поднимается на сцену и, положив руку на плечо гармонисту, чтобы тот перестал играть, шагнув к самому краю зеленого ковра, громко говорит:
— Давайте подумаем о тяжелом! Там ведь столько людей без крошки хлеба, прямо на краю гибели!..
Становится тихо. Верно, это и есть «огненные слова», о которых рассказывал Ерохин.
Теперь нас останавливают почти у каждого столика и кладут что-нибудь в кружку.
— Мальчики, сюда! Эй, мальцы! — откуда-то из дальнего угла окликает пьяный голос.
— М-мальцы! Ж-жива!
Гармонист с силой растягивает мехи, начиная стремительную танцевальную мелодию. Танцующие пары заполняют проходы. Мы проталкиваемся между быстро кружащимися шелковыми платьями, синими, серыми и черными пиджаками к крайнему столику, откуда вновь и вновь раздается окрик: