— Вот, — сказал он взволнованно. — Вот она.
— Так это же… гм… Это же ножка стола, — вынужден был я сказать, взяв предмет и поднося его ближе к глазам.
Несомненно, как мне тогда показалось, это была просто ножка стола, старого, очень массивного.
Пахло от нее деревянной трухой.
Ошибка, которую я заранее признаю, заключалась в коварном слове просто.
— Да что вы… Да как вы можете! — с отчаянием в голосе вскричал Иван Иванович.
Он хватался руками то за грудь, то за облезлую раму картины, за примус, за свисающую с потолка венецианскую люстру, за небольшой колокол, который начал быстро и торжественно звонить медно-серебряным голосом. Все движения старика выражали смятение и обиду.
Потом он приоткрыл дверь, резко повернулся ко мне и замер.
Был уже вечер. Косой луч закатного света охватил ножку стола как бы красным пламенем.
— Но это же рукопись, — отчаянно, но совсем тихо бормотал Иван Иванович… — Жемчужина для вашей коллекции… По сравнению с этим все бесценное, накопленное вами, — гниль! Поверьте чутью антиквара: оно не обманывает.
У Ивана Ивановича действительно редкое чутье к предметам старинным, заключающим секрет. «Чувство тайны», — сказал бы я.
Ножка стола притягивала луч. Будто луч этот ворвался в пыльное помещение, чуждое свету, как пылкий любовник в каморку, где затворена его милая, чтобы свидеться с нею.
На свету предмет заискрился.
Показалось, что искры — воображаемые, результат гипнотического воздействия голоса старика. Потом, когда я убедился в их реальности, на ум пришло прозаическое объяснение: дерево источено жучком. Неприятный запах трухи подтверждал догадку.
В догадке этой, как показало дальнейшее, и заключалась сторона истины, но лишь одна грань из множества.
— Искры… искры!.. — бормотал Иван Иванович. — Ритм! Обратите внимание на ритм. Контрапункт! Письмена, что же еще? Ритм музыкальный и строго математический.
…Колокол звенел слабее и слабее. Закат мерк, как бы истратив всю энергию на то, чтобы вызвать к жизни эти искры.
Я ушел от Ивана Ивановича с нелепой покупкой, или, вернее, подарком. Деньги Иван Иванович наотрез отказался взять.
Дома я не забросил предмет в чулан, а положил на стол и даже наклеил этикетку с порядковым номером «рукопись № 700» все из-за той же любви к старику, которая смешивалась с некоторой робостью, вызываемой его кровным родством с давно ушедшим из памяти человеческой.
Я знал, что Иван Иванович не забудет о «рукописи», и ожидал его визита, но не так скоро.
А явился он на следующее утро, хотя был человеком предельно тактичным. И кому лучше было знать, что уже двадцать лет я твердо установил для себя: утренние часы, без единого исключения, — от шести до часу пополудни — посвящать своим манускриптам, им одним.
— Простите… простите, — бормотал он, после длинного нетерпеливо-резкого звонка появляясь в моем тесном кабинете. — Я сознаю… Однако же решился… Должен…
Он смотрел мимо меня, косо, на стеллажи, опасаясь, видимо, что, если наши взгляды встретятся, решимость его не выдержит.
— Должен! — повторил он. — Мало того что отвлекаю от занятий, принужден еще и увезти вас… В Институт кристаллографии к академику Рысакову. Пожалуйста, пожалуйста, не спорьте! Нет, это ничего, что предмет деревянного, а не кристаллического существа. Я консультировался. Такси у подъезда. И счетчик включен.
Странно, но именно упоминание о счетчике решило вопрос. Есть какая-то сила в стучащем — хотя я и не слышал его — торопящем, зовущем в путь счетчике, как в торопящем тиканье часов, в лихорадочном биении сердца.
К тому же я знал, что Иван Иванович не позволит мне заплатить за такси, а средства его крайне ограниченны.
Я накинул плащ, бросив тоскливый взгляд на валяющуюся среди бумаг лупу.
В лифте я ворчливо справился у Лухова:
— Тоже из клоба реликтов ваш Рысаков?
«Клоб реликтов» — именно с этим отмирающим «клоб» вместо «клуб» — выражение Лухова. Им он объединяет многочисленных знакомых, людей самых различных специальностей — археологов, музыкантов, математиков, филологов, физиков, даже цветоводов, проявляющих глубокий интерес к старине.
— Да, да… Реликт. Но совсем молодой человек. Талантливейший. Превосходных душевных качеств, вы сами убедитесь, — многословно отозвался Иван Иванович, принимая вопрос за формулу примирения.
Рысаков встретил нас чрезвычайно приветливо, а с Луховым даже облобызался.
В тонком и подвижном лице Олега Модестовича Рысакова поражали темные блестящие глаза. И не своим особенным блеском, а тем, что с самого нашего прихода они как бы вобрали в себя предмет, бережно прижимаемый к сердцу Иваном Ивановичем.
Академик был молчалив.
Взяв предмет движением точным и экономным, он повернулся к окну и долго разглядывал его. Уже направляясь к двери, сказал:
— Хм… Поглядим…
Миновав пустой коридор, мы очутились в длинной комнате с потолком, полом и простенками из неяркого голубоватого пластика. В конце комнаты виднелась полукруглая скамья со спинкой и перед ней наклонная доска пульта со множеством кнопок, лампочек и рычажков. В стене позади скамьи сверкали круглые отверстия, что делало помещение похожим на кинозал.
Стена напротив двери была стеклянная — от пола до потолка — и выходила в старый парк. Посреди комнаты виднелись тоже голубоватые и потому не сразу различимые тонкие удлиненные конструкции: они представились скульптурами абстракционистов, а потом как бы ожили и стали походить на акробатов с протянутыми руками, замерших под куполом цирка.
Рысаков подошел к «акробатам», оказавшимся просто штативами из серебристого металла. Рукопись № 700, закрепленная зажимами, повисла в воздухе.
Академик положил руки на пульт. Пальцы его заскользили по кнопкам и рычажкам. Теперь он напоминал пианиста.
Было очень тихо.
Сдвинулись шторы на стеклянной стене, и помещение погрузилось в чернильную темноту. На приборной доске звездами загорелись цветные сигнальные лампочки. Невидимый источник белого света разредил темноту. Стало видно, как из стены позади нас плавно и хищно выдвигаются тубусы со стеклянными линзами. Напротив приборной доски раздвинулся светлый занавес, открывая экран.
Свет снова погас, но сразу же черноту пробили узкие лучи: красный, зеленый и магниевой белизны. Они скрестились на середине рукописи, отчего дерево засверкало множеством искр, как тогда, в ларьке, но гораздо ярче. Лучи вовлекли в световой поток искры и перенесли на экран. Свет временами гас: можно было догадаться, что рукопись зондировали импульсы невидимых частей спектра. Когда восстанавливался полусвет, видно было, как с потолка спускаются зеркала и огромные фотокамеры.
Рукопись начала медленно вращаться, штативы снова походили на фокусников в голубых трико.
Зеркала приближались, словно обнюхивая рукопись. Точки на экране слились в линии, похожие на зигзаги молнии. И вдруг с такой неожиданностью, что Иван Иванович вскрикнул, явственно промелькнули буквы, части букв готического начертания. Казалось, можно определить и почерк — острый, с сильными нажимами, крайне странный и при этом утомительно однообразный.
Потом шторы на стеклянной стене раздвинулись. Комнату заполнил яркий полуденный свет и тени листвы. Было до удивления приятно любоваться парком: милый реальный мир.
— Как мог человек через отверстия извне, ведь их так немного, выточить бессчетные вереницы букв и слов? — сам себе говорил Рысаков.
— Китайские резчики вырезают из слоновой кости кружевное яйцо, и в нем сквозь прорези второе, третье, десятое, — сказал Иван Иванович.
— Хоть сотое! — перебил Рысаков. — Тут сложность на несколько порядков выше. В природе чем результаты опыта парадоксальнее, тем больше надежд открыть нечто новое, но в делах человеческих невероятное внушает подозрение. А если это действительно выточено жуком-древогрызом? Мыслящий жук гипотетически возможен, хотя и безмерно менее представим, чем мыслящий дельфин. Нет, малый вес мозга — не исключающий довод в эпоху, когда природа раскрывает такие микроструктуры, как хромосома, тот же атом… Хорошо, представим себе мыслящего жука, но нельзя же вообразить жука, пишущего готическим шрифтом?..