Ребята-охотоведы только что закончили второй курс, и эта «производственная практика» была у них первой, самостоятельной. После первого курса – «учебная практика» проходила у них тоже в тайге. Но это было на стационаре охотоведческого факультета, в долине реки Кочергат, где и преподаватели и студенты – весь курс – жили в одном большом доме, угол в котором был отгорожен шторой из брезента «для преподавательского состава».
Ребята были года на два-три моложе меня. Им было лет по восемнадцать-девятнадцать, не больше. Однако многие из них в делах таёжных уже успели поднатореть. Отчего и чувствовали себя в тайге гораздо увереннее, чем в посёлке, где мы вместе квартировали…
Вместительную восьмиместную палатку, в которой можно было стоять в полный рост, мы поставили метрах в пятидесяти от реки, на песчаной косе, рядом с впадающей в неё чистой протокой, из которой брали воду.
Железная печурка заняла своё почётное место в середине нашего «шатра», где для трубы имелось специально проделанное отверстие. Фанерный ящик, в котором хранились не скоропортящиеся продукты, превратился в стол. Спальные мешки, «ногами» к печке, заняли свои места вокруг неё, «головами» к стенам палатки, под брезентовым полом которой некоторое время ещё ощущалось тепло прогретого песка.
Рюкзаки с личными вещами сделались подушками. И всё было бы чудесно! Если б с самых первых минут нашего пребывания на этом пустынном и таком красивом берегу не обнаружилось весьма неприятное соседство.
Как только смолк звук мощного двигателя глиссера, скользящего, а вернее – почти летящего вниз по реке над поверхностью вод, и утих ветерок, создаваемый его винтами, – окружающее пространство наполнилось иным звуком. Это был негромкий, монотонный, зудящий гул мошки, которая не только больно кусала все незащищённые места: руки, лицо, уши, но и как-то умудрялась забираться в места защищённые: под штормовку, в сапоги, в палатку…
Спасенья не было нигде!
А всем нам предстояло пробыть здесь почти месяц.
Я уже сталкивался однажды с подобным ужасающим явлением в районе реки Нижняя Тунгуска, откуда знакомый эвенк, прихвативший попутно и меня, перегонял своё стадо оленей, спасая их от гнуса, в небольшую деревеньку Токма (географический центр Азии), куда мне и надо было попасть.
Помню, что ни накомарник, ни различные мази, предназначенные для защиты от гнуса – не помогали и не спасали от мелкой мошки, постоянные укусы которой, зуд кожи и бесконечное её гудение доводили порой до отчаяния.
В отличие от меня напарник словно не замечал этой кровожадной многотысячной «орды» и во время того же привала сидел себе спокойненько на берегу реки, похожий на изваяние Будды, неотрывно и задумчиво глядящего на бегущие струи, ожидая, когда в котелке закипит вода, чтоб заварить крепкий чаёк…
Дым небольшого костерка стлался вдоль берега, а тонкая извилистая струйка голубоватого дымка из короткой трубочки тунгуса, которую он почти никогда не выпускал изо рта, поднимался почему-то вверх. Время от времени мой провожатый обмахивал своей сухой ладонью непроницаемое тёмное морщинистое лицо с узенькими щелками глаз, и создавалось впечатление, что комары и мошка сторонятся его.
Когда я спросил проводника, как ему это удаётся, он, хитро улыбнувшись, ответил: «А ты представь, что никакого гнуса нет…»
Увы, представить такое, и тогда и теперь, я был не в состоянии…
Но если на берегу от постоянного, хоть и несильного, ветерка, тянущего с реки, мошки было всё ж не так много, то уже за ближайшими, – от песчаной косы, на которой мы расположились, – кустами её гудело видимо-невидимо. Казалось, что сам воздух от этого стал сероватым, киселеобразным, ритмично колеблющимся.
Сидеть на берегу мы не могли, потому что элеутерококк рос в тайге, на ближайших к Хору сопках. Чтобы добыть его, на руки одевалось по двое верхонок, защищающих руки от колючего ствола, за который тянешь, пока не выудишь из земли неглубоко сидящие корни этого кустарника. Они коричневатого цвета. Длина основного корня – метра два-три. В диаметре он с большой палец руки, иногда чуть потолще. Извлечённый из земли корень, с немногочисленными, более тонкими ответвлениями, отделяешь от ствола и складываешь где-нибудь в кучу, продвигаясь по склону то снизу вверх, то наоборот. И так – целый день. А вечером вязанки корня, иногда сходив туда и обратно по нескольку раз, переносишь к палатке. И всё это время, без перерыва, тебя донимает настырный гнус.
Каждый день, отправляясь работать и переходя по стволу упавшей через протоку ели, у которой обрубили сучья, мы словно бы переходили границу, за которой нас ожидал жестокий, коварный и непримиримый враг. Так из полуада мы попадали уже в настоящий ад…
Через несколько дней руки, уши, лица у всех распухли, а кое у кого были еще и расчёсаны до кровавых болючих корост. Глаза на лицах, больше напоминающих небольшие подушки, превратились в узкие прорези. Самодельные марлевые сетки, впрочем, как и всевозможные, расхваливаемые в аннотациях мази, обещающие полную защиту от любых кровососов, помогали ненадолго. А смешавшись с потом, только ещё больше разъедали кожу. И в конце концов мы перестали ими пользоваться.
Казалось, что конца-края всем этим мучениям не будет…
И вот, после трёхнедельного кошмара, вдруг… А всё произошло именно вдруг! Как бывает, по большей мере, только в сказках: «по мановению волшебной палочки», ещё как следует не проснувшись, в одно поистине прекрасное утро я уловил, что что-то изменилось, произошло без видимых причин. Исчезло нечто постоянно сопровождающее, мешающее, как заноза в пятке, с которой постепенно свыкаешься, не сумев её вытащить, но постоянно чувствуя её инородное присутствие.
Я не сразу понял, что не слышу больше монотонного гуда мошки. А ещё точнее – слышу первозданную, умиротворяющую тишину. К тому же тишина эта была не простой – она была торжественной! И только несильный ветерок, негромко шелестя листвой дерев, слегка нарушал её. Да время от времени слышно было, как на туго натянутую крышу палатки падают и скатываются, пружиня по ней, редкие, жёсткие, первые осенние листья, сорванные ветром с близстоящего высокого богатырского дуба.
Прохлада, а вернее – резкий холодок, вместо привычной утренней свежести, проникал внутрь палатки. Особенно он стал ощутим, когда я выбрался из спальника, чтобы сбегать по своим обычным утренним надобностям до зарослей кустов, росших у кромки недальнего леса.
Выскочив наружу, я увидел спокойную, потемневшую реку. Полоску темного, влажного песка вдоль уреза воды. Уже местами схваченные разноцветной осенней «сединой» кроны деревьев и – сверкающие первозданной белизной снегов – вершины Сихотэ-Алиня.
Воздух был чист, свеж, бодрящ! И, самое главное, что при глубоком вдохе мошка не попадала теперь тебе ни в нос, ни в горло… Это было настоящее обыкновенное чудо, которое страшно было спугнуть и которое рождало в глубине души ощущение неизбывного счастья, кем-то щедро подаренного тебе.
Теперь можно было, не скрывая любую часть тела, не прея под плотной одеждой, ходить, дышать, любоваться природой!
Кто не испытал подобного, тот вряд ли меня поймёт в полной мере.
От клокочущего в горле восторга я заорал, что было мочи, а ленивое эхо ближнего распадка прокатило меж сопок, как камень-валун, мой весёлый тарзаний крик.
В тот же счастливый, двадцать первый день пребывания на этом берегу нам посчастливилось подстрелить ещё и свинку дикого кабана. И мы, устроив себе выходной, сварили целое ведро вкуснейшего, сочного, не очень жирного мяса. Тем более что все предыдущие дни, несмотря на ежедневный, почти десятичасовой, отнюдь не лёгкий труд, – питались в основном кашами на воде, да сухарями, запивая всё это чаем.
Прямо на берегу, у костра, был устроен настоящий пир!
В миски каждый клал себе из ведра «смотревший» на него кусок мяса. (На меня все время почему-то «смотрели» большие куски.) Кружками черпали оттуда же наваристый бульон, в котором размачивались чёрные сухари. Всё это поедалось с величайшим удовольствием. А подходы к ведру с варевом одним разом ни у кого не ограничились.