Дед снова замолчал. А через какое-то время, показав рукой вперёд, проговорил:
– Во-оо-он, за тем прижимом, река резко вправо возьмет. В аккурат за поворотом, на взгорочке, в кедраче ваше зимовьё и будет. Да щас сами увидите…
* * *
– Забирайся-ка, паря, повыше! Я тебя как следват попарю, – плеснув на раскалённые камни из деревянного ковша немного воды, в которой до этого запаривались берёзовые веники, предложил мне, улыбаясь, дед Нормайкин. И уже через мгновение два распаренных, духмяных, ласковых и в то же время хлёстких, источающих приятный аромат берёзовых листьев веника резво заплясали, заходили, закружились по моей спине, пояснице, ногам… И снова: сверху – вниз и снизу – вверх.
Блаженная истома, внезапный озноб и снова жар, достающий, кажется, до всех позвонков, от обволакивающего пара, после очередного недовольного шипения раскалённых камней, мгновенно превращающих выплеснутую на них воду в летучий, горячий пар, быстро устремляющийся вверх, под самый потолок. И вот уже завершающие, нехлёсткие, ласковые, плавно опускающиеся на спину удары-поглаживания разлапистых веников… После чего я пулей вылетаю в прохладный полумрак предбанника и, тоже деревянным, но большим ковшом, как на раскалённый в кузнечном горне металл, лью на себя несколько ковшей обжигающей звенящим холодом воды, зачерпнутой из широкой, невысокой, почерневшей от влаги кадки, стоящей у двери, в углу.
От озноба парилки – до обжигающих струй чистейшей воды, когда всё тело вмиг становится упругим. И снова – расслабляющий жар и такой желанный после него холод! Замедленно текут чудесные минуты…
– Ух, хорошо! – только и могу я выдохнуть под прозрачными струями и снова забираюсь на полок, чуть не касаясь головой чисто скобленных осиновых досок низкого тут потолка.
Стены парной, этой добротной бревенчатой баньки, маленькое оконце которой выходит на заснеженный, не тронутый никем, просторный задний двор-огород, тоже обиты светлой осиной…
Стекло оконца мгновенно запотевает, когда от каменки в небольшом пространстве парной разливается пар… И в этой его затуманенности есть что-то таинственное и волнующее, как вот эта строка из Пушкина: «На затуманенном стекле – заветный вензель О да Е…»
После бани, в просторных, длинных – почти до колен – белых полотняных рубахах, выданных нам с дедом бабой Катей перед баней; в валенках на босу ногу, по расчищенной – с высокими бортами снега – тропке, один за другим семеним, поспешаем в дом, покряхтывая и вдыхая чистый морозный воздух.
Омертвленная, сожженная морозом кожа лица в бане отслоилась и снялась, как маска. И теперь у меня не болезненно тёмное, а по-детски розоватое, словно первозданно чистое лицо… Хорошо если б оно таким и осталось. А ещё лучше, если б также чиста могла стать моя совесть… «Полюбите нас чёрненькими, а беленькими-то вы нас всегда полюбите», говаривал один из персонажей «Мёртвых душ» Гоголя. Но, по-моему, это неправильно, потому что даёт определённую поблажку – поступать не как следует, а как можется, в угоду обстоятельствам…
Запах кислых, преющих на загнетке печи, щей, – с добрым куском жирной баранины, от моих философских, пробежечных: от бани до дома, мыслей, – вернул меня к обыденности, с её простыми радостями.
Баба Катя перед тем, как отправиться в баню, которую после нас прибирает Настя, даёт последние наставления.
– Можете пока полежать, отдохнуть. Мы – скоренько. А если сильно невтерпёж, – она переводит испытующий взгляд на деда, – обедайте без нас. А уж чай – все вместе потом будем пить.
Как только за её спиной захлопывается входная дверь – командиром становится дед.
– Давай, Олежа, наливай нам щец. Девок ждать не будем. Они там разведут канитель часа на полтора, а мы с тобой тут с голоду замрём, – говорит он кряхтя, стоя на коленях, пытаясь выудить бутылку, спрятанную им в валенке между задней стенкой шкафа и стеной.
Потом он аккуратно разливает водку из извлечённой на свет Божий чекушки по стопкам. Разливает понемногу, тоненькой струей, с таким расчётом, чтобы содержимого посудины – хоть по глотку, – но хватило на три раза.
– Ну, – поднимает он свою рюмку, когда щи в глубоких, зелёной и синей – снаружи, эмалированных мисках уже дразняще парят на столе, – на здоровье!
Он медленно, для чего-то прищурив один глаз, выпивает и, крякнув от удовольствия, сначала занюхивает и лишь потом откусывает потерявшимся в бороде ртом от чёрного ржаного куска хлеба, посылая ему вдогон несколько ложек наваристого бульона.
– Поверишь ли, – положив ложку на край чашки, начинает он, – я лет до двадцати семи вообще не пил, даже в армии – ни грамма. А после смерти отца и матушки – они у меня строгие были, отец всю жизнь не пил, не курил – потихоньку распробовал её родимую, уже на фронте, правда…
Он снова разливает водку по рюмкам, явно сожалея о том, что чекушка уж больно мала. И тут же сам себя приструнивает: «Да нет, в самый раз. В этом деле слабину себе давать нельзя!».
Вторую рюмку он тоже выпивает не спеша, небольшими глотками, словно дегустируя её содержимое.
– Хороша! – ставит на стол пустую стопку. Корочкой хлеба собирает с бороды и усов оставшиеся на них капли спиртного и принимается обстоятельно есть.
В доме тихо, чисто, тепло…
Слышен только мерный ход старинных часов, висящих на белой стене. Да ещё что-то потрескивает, поскрипывает едва слышно, то ли за печкой, то ли в ней самой, то ли на чердаке…
Я тоже, вслед за дедом, только запрокинув голову, залпом выпиваю свою порцию водки, но она мне доставляет гораздо меньшее удовольствие, чем наваристые вкусные щи сразу же после неё.
– Ну что? Допьём уж, – задумчиво взглядывает дед на чекушку после значительного перерыва, когда наши чашки почти пусты.
Он выливает остатки водки в прозрачные гранёные стопки, наливая попеременно то в одну, то в другую – чтобы поровну.
Некоторое время глядит на пустую бутылку, потом убирает её под стол и говорит:
– Подлей-ка ещё по поварёжечке горяченьких. Отобедаем и вздремнём малость, до чая… Я ведь, паря, – продолжает он, пока я разливаю щи, – после армии сразу почти на войну попал. В разведке служил. Так вот, лейтенант нашего разведвзвода нам говорил: «Пейте, братцы, всегда нечётное количество рюмок – не одуреете». С той поры к такому порядку и привык: одна, три, пять или уж семь… Ух, ты! – спохватывается он, когда щи уже налиты, – сухарики-то бабка не принесла. А щи без сухарей – не еда. Не в службу, а в дружбу, Олег, подымись на чердак, там они в мешочке холщовом, недалеко от лаза, аккурат и лежат.
Я выхожу из уюта и тепла светлой кухоньки в нежеланную сейчас для меня прохладу сеней, делаю три шага по приставленной к брёвенчатой стене лестнице вверх, просовываю голову в квадратный, незакрытый лаз и вижу прямо перед своим носом… гроб. Он словно светится здесь, в полумраке чердака, своими чистыми, гладко оструганными досками.
Ничего не понимая, озадаченный увиденным, возвращаюсь в дом. Дед вопросительно смотрит на меня. Щи в чашках стынут.
– Там у вас… на чердаке… – пытаясь подобрать какие-то деликатные слова, говорю я, – стоит… гроб.
– Ну?! – нетерпеливо спрашивает меня дед и тут же, словно поняв причину моей растерянности, улыбнувшись сквозь усы, говорит: – Они, сухарики-то, под крышкой, чтоб не запылились, в мешочке и лежат. Я ж тебе, кажись, говорил.
И только тут я совмещаю произнесённое дедом такое негрозное слово «домовина», проскочившее мимо моего сознания, и холодное, мрачное слово «гроб».
Дед, продолжая улыбаться, как малышу, которому приходится объяснять очевидное, поясняет.
– Домовину-то эту я для себя сладил. И пока она по делу не сгодилась – мы в ней травки разные лекарственные доржим, сухарики храним!.. Я-то в норму тела уже давно вошёл. Ни туды ни сюды больше не двигаюсь. Вот и соорудил себе энту штуковину – последнее пристанище… Катерине пока делать не берусь – она в последнее время маленько разбортела. А ближе к смёртушке, глядишь, можа и усохнет. Так что ей сейчас изготовлять хоромину – не угадашь под каки-таки размеры, – спокойно закончил он своё объяснение.