— Не надо, Глинку!
И, не смея подумать, что Кавос, умирая, отрекается от всего созданного им, «синьор Калиныч» уже с упрямством исполнял его лучшие арии, не замечая, что плачет и в волнении слишком бьет по клавишам. Только доиграв «Провожальную» — кантату в честь уходящих в поход русских полков, — слуга покорился и мягкими движениями пальцев взял первые аккорды глинковского «Разуверения», звучавшего сейчас как реквием.
И в эту минуту в дверях появился Михаил Иванович, порозовевший от утренних заморозков, от быстрой скачки на тройке, стремительный и испуганный.
— Здравствуйте, господа, — тихо сказал он, поклонившись и спрашивая взглядом о Кавосе…
Доктор Берг, словно оглушенный музыкой и нескончаемой этой бессонной иочыо, вяло нагнулся над Кавосом и тронул его руку, привычно нащупывая пульс. Рука была холодна, а края плотно смеженных век как-то быстро, судорожно дрожали.
— Отходит! — с профессиональным спокойствием прошептал доктор.
И, подпуская ближе сыновей, а с ними и слугу, сказал Глинке со свидетельской и холодной важностью:
— Он мысленно был с вами… Да, господин Глинка, он посылал за вами и, слушая музыку, только что думал о вас! Я утверждаю!
Духовник держал поникшую руку композитора и с укором глядел па Берга, не успевшего предупредить о последних минутах композитора.
Отпевали Кавоса в католической церкви св. Екатерины. Столичные хоры исполняли реквием Керубини, и среди них пел хор императорской капеллы, уже в присутствии нового капельмейстера. Хоронили на Волковой кладбище. Был конец апреля. Глинка, шагая за гробом позади слуги, в пестрой толпе актеров и почитателей Кавоса, видел себя в чем-то виноватым перед Кавосом и вместе с тем благодарным ему еще с юношеских лет.
8
В «Художественной газете», издаваемой Струговщиковым, Кукольник пишет о сборнике «Прощание с Петербургом: «Дружба и любовь к искусству соединяли несколько раз в течение нынешнего лета небольшой кружок любителей музыки: каждый раз, в течение каких-нибудь шести недель, собеседники имели наслаждение услышать повое произведение Глинки, услышать из уст его самого, со всей энергией и выразительностью высшей декламации… Первым произведением был романс Давида Риццио из многостиховной моей поэмы, которую я так крепко люблю, что не могу окончить. Два романса, или две песни, как угодно, из трагедии моей «Холмский» последовали за романсом Риццио».
В сборнике двенадцать романсов на текст Кукольника, и Нестор Васильевич считает себя вправе не столько говорить в своей статье о Глинке, сколько о себе. «Я подложил слова еще под три романса, каватину, «Давно ли роскошно ты розой цвела», колыбельную и попутную песню. Я убежден, что вы не рассердитесь па меня за эту антипоэтическую снисходительность; вы не в накладе, потому что приобрели три прелестные музыкальные пьесы, которые вместе с другими девятью романсами долговечнее многих, опер. Несколько вкуса, несколько опытности — и нет возможности сомневаться. Большая фантазия, сделанная из мавритического моего романа, напечатанного в «Библиотеке для чтения», занимательна по соединению трех родов пения: драматического, лирического и эпического и обогащена превосходно придуманными гармониями… Романс из неоконченного моего романа «Бюргер» («Не требуй песен от певца») — такая светлая музыкальная мысль, такая сильная экспрессия двух противоположностей в певце, когда принуждают его к песням и когда они сами льются из вдохновенных уст, что нельзя пе удивиться, до какой степени Глинка обладает истинно драматическим талантом!»
— Нельзя не удивиться, — зло пародирует Керн, — сколь угодил Глинка Кукольнику и до какой степени бесстыден этот поэт! Право, Михаил Иванович, прочитав его статейку, я впервые поняла, что «братия» публично заявляет о своих правах на вас, и вы, собственно, подчиняетесь им, вы, родивший в свет нового Кукольника — автора романсов. Ведь таким его еще не знала, я полагаю, публика.
— Мне все равно, Екатерина Ермолаевна, поверьте, все равно, — досадливо отвечает Глинка.
— А мне пет! — вырывается у нее.
И он смотрит с тревогой и радостью: значит, любит. Может быть, готова ради него пренебречь приличиями, уйти к нему, не ожидая, пока кончится бракоразводный процесс.
Но она здесь же, как бы поправляя себя, говорит:
— Впрочем, я так мало значу для вас! Не в пример Кукольнику.
— Зачем вы так? — останавливает ее Глинка, пе понимая: ревнует или действительно не верит в его чувства?
— Странный вы, Михаил Иванович, иногда вы дитя минуты, иногда… певец вечности, впрочем, я опять начинаю рассуждать, а дала себе зарок не вмешиваться в ваши дела.
— Вы дали зарок? — не верит он, готовый сейчас яге от нее уйти и чувствуя, как холодеют пальцы рук.
— Ох, да вы всегда слишком серьезны! Ну конечно же какой толк из моего вмешательства, если между нами стоит… время, и оно, в силу вашей подчас рассеянности и моей болезни, только отдаляет нас, а не сближает.
— Екатерина Ермолаевна, — Глинка готов встать на колени, радуясь этим ее словам, — ваша власть. Скажите, что мне делать? И откуда такая холодность и… подозрительность ума, если вы, не смею сказать, любите меня и согласны после того, как разрешит общество, стать моей женой?
Она молчит. Болезненный румянец красит впалые ее щеки, оставляя бледными тонкие сжатые губы. Взгляд ее останавливается на нем, и Глинка не может разобрать, смотрит ли она на него ласково или осудительно-печально. «Как она умна, — думает он, — и как горда! Но можно ли так таить собственные порывы? Или не верит голосу сердца?»
— Екатерина Ермолаевна, Катя… — тихо, но решительно говорит он, — вы боитесь времени, не верите в его укрепляющую силу, не верите мне… Согласитесь ли вы пренебречь ожиданием, обычаем и уехать со мной, не дожидаясь расторжения моего несчастного брака… Женщины, поступавшие так, право, не лишались от этого чести.
— Бы очень меня любите? — спрашивает она, помедлив.
— Всей душой.
— Тогда вы не должны предлагать мне этого!
Он молча наклоняет голову, не смея ни о чем больше допытываться. Пусть так! Но что это? Власть ли света диктует ей эти слова или та же, стократ замеченная им у женщин, расчетливость? А вдруг иной она быть не может и что-то — страшно подумать! — от Марии Петровны по-своему держится в ней? Да, она не «дитя минуты», думает он с тоской, но что сказать о вечности?..
— Михаил Иванович, я ведь очень больна! — неожиданно обрывает она ход его мыслей. — Мне надо па юг, но вы. пасте, я слишком стеснена в средствах, чтобы куда-либо уехать. И могу ли я говорить с вами о будущем, забывая об этом?
Глинка с надеждой слушает ее. Вот в чем причина ее колебаний! Больная, она не хочет принадлежать ему. Как он не подумал раньше, не оградил ее от этого признания? До романтического ли бегства ей?
— Вы должны уехать, вы обязаны! — с горячностью заявляет он, вынуждая ее улыбнуться. — Вы не можете не уехать, Екатерина Ермолаевна. И позвольте мне расходы взять на себя. Я увижу Анну Петровну и уговорю ее немедленно везти вас к морю. А может быть, за границу?
Он тут же решает выделенные матерью семь тысяч на его собственную поездку за границу передать ей и уходит от Керн, сердись па себя, на свою недогадливость.
Евгения Андреевна в Петербурге. Не без труда он доказывает ей необходимость пожертвовать своей поездкой ради Керн. Согласившись, она удивляет его вопросом:
— Не взять ли нового управляющего?
— А что?
— Торгует дешево! Надо рынок менять, искать других покупателей: к Курску, к Орлу ехать, а наш к своей губернии привязан.
В мыслях ее предстают кипы волокна и бочки меда — все это, переведенное на деньги, может исцелить сейчас Екатерину Ермолаевну, ему же трудно уловить связь между тем и другим и лишь безотчетно жаль управляющего…
Старея, мать становится расчетливее и суше — так кажется Глинке. И больше всего жаль не хозяйских ее просчетов, а именно этой уходящей ее беспечности. Впрочем, как признаться в этих странных и неблагодарных чувствах? Притом мать конечно же попробует возместить потерянные для нее деньги… А в Новоспасском и без того крестьяне живут неважно! Ему мгновенно представляется, что это крестьяне, а не он и не Евгения Андреевна будут снаряжать сейчас Екатерину Ермолаевну в путешествие. В чем бы отказать себе, не отказываясь от помощи Керн?