— Ох, боже мой, какой педантизм в вопросах, какое непонятное стремление себя унизить! Да ведь музыка — это жизнь не только ваша — вся и всех. Вы же талантливы в жизни, в чувствах, в постижении ее. В вашей воле быть собой, думать и делать по-своему, понимаете ли вы меня? И сказала ли я вам хоть что-нибудь новое? Кажется, нет. Ваши друзья говорят, что лишь последние два года, женившись, вы вдруг разуверились в себе. Но правда ли это? Поведение человека столь часто бывает обманчиво. И все от сложности условий, в которых не поможет подчас прямота.
Он смотрит па нее с переменным выражением то восхищения ею, то грусти.
— Вы — умница, и вы, стало быть, уверены, что я должен изменить свою жизнь? Хотите ли вы этим сказать, что я имею право уйти от жены?
— Да, конечно! — восклицает она, отнюдь не думая при этом, насколько облегчатся их собственные, ее и Михаила Ивановича, отношения. Ведь между ними втайне все время стоит она — Мария Петровна, и не только смольнинский этикет, но и начавшиеся толки в родне препятствуют этим отношениям.
— Но закон, обычай света?.. — пробует возразить он, скорее себе, чем ей. И тут же спохватывается: не слишком ли много он раскрывает из своих тайных сомнений, не отдалит ли ими от себя Екатерину Ермолаевну? Ведь он любит ее, хотя не решается еще сказать ей об этом. И ему следует заботиться о ней, а не кружиться мыслями в том запутанном круге, в котором он оказался. Если все так трудно, то можно ли ему вселять в нее какие-то надежды, открываться в своей любви?
Однако Екатерина Ермолаевна, к его удивлению, соглашается:
— Закон? Да, его преодолеть трудно. Не знаю, что вам посоветовать…
Глинка опечален ее ответом. Он ждал, Екатерина Ермолаевна скажет: «Не вы один обходите закон. Вот и мой отец… Можно ли из-за закона уродовать свою жизнь?» И какая-то официальность мнится ему в ее ответе: то ли сдерживает себя, то ли впрямь привержена закону. Она не из тех безотчетно преданных существ, которые готовы бежать с любимым на край света, лишь бы жить вместе. Впрочем, ведь в отношениях их еще ничего не определилось. И может быть, она твердо знает, что они никогда не перейдут грань этой светлой, доверительной дружбы?
Она, не догадываясь о его мыслях, — можно ли так быстро загораться в чувствах! — вновь возвращается к разговору о «Руслане».
— Бывая в опере, я часто разделяла впечатления, выраженные кем-то в «Пантеоне»:
Не вижу в операх я толку,
По мне они — галиматья,
Поют себе все без умолку,
Солдаты, бабы и князья.
А не так давно начала понимать оперу. Но почему-то мне кажется, что оперу именно вашу. Как в пушкинской речи по-новому и всегда свежо звучит слово, так в вашей музыке всегда отличительна и всегда свежа ее мелодия. Я ничего так не хочу, как слушать вашего «Руслана».
Он мысленно отметил, что этого ее желания ему мало. Но не перебивал.
— Я перечитала «Пантеон» за последние годы. Я читала пьесы и мысленно играла в них. Да, да, Михаил Иванович, я ставила их на сцене… Прочитала «Финна», музыкальную трилогию с прологом и интермедией князя Шаховского, сочиненную им по «Руслану и Людмиле», и думала о вас. Как я была рада, что этот «Финн» не стоит того, чтобы сравнивать с вашим… Конечно, я могу судить только о том, что слышала от вас. Но, Михаил Иванович, что далее? За «Русланом»? И как жить будете? Здешняя ваша жизнь недостойна такого, как вы, музыканта. Не сердитесь, но не скрою от вас: вами восхищаются, по вас не берегут и не наставляют… Да, да, ваш талант светит и вызывает почитание, по светит одиноко, а должен бы светить в ряду других, быть в созвездии. Или так нельзя? Или никто, кроме вас, не светит? Или учиться вам нечему? И нет, кроме Кукольника и Виельгорского, советчиков? А как же тогда «Руслану»? Совсем плохо будет? Чего-то я в этом не пойму, Михаил Иванович, в этой вашей композиторской судьбе…
И закончила тише:
— Да и в вашей жизни. Опять какое-то неблагополучие таланта. А сколько уже у нас этого неблагополучия!
Она говорила, не досказывая и ничего не утверждая, словно постигала сердцем, внезапным предположением то, что следовало постичь мыслью и знанием. Но как оказывалась права! Глинка не сводил с нее глаз, думая не о сказанном ею, а о том, как могли ей, в институтском захолустье, запасть в душу эти тревоги о нем, столь ином во всех своих помыслах человеке? Глинка невольно вспомнил рассуждения Ивана Андреевича о женском сердце. «Неожиданно, как откровение. И не догадаешься порой, откуда в ней мудрость».
Может быть от охватившего его смущения, он поспешил домой. Екатерина Ермолаевна провожала Глинку к выходу. Сквозь открытые двери в дортуары он видел длинные столы под висячими большими лампами, аккуратно прибранные постели возле тумбочек, светящиеся медью краны умывальников — постылый казенный уют!
Девушки в белых пелеринах приседали в поклонах. С колокольни Вдовьей церкви при Смольном звонили к вечерне. В больших окнах, выходящих в сад, холодно светилась, бугрилась волнами Нева. Ветер отметал к забору последние осенние листья.
Глинка казался Екатерине Ермолаевне притихшим и успокоенным.
Она не может знать о том, как в этот вечер, сидя дома и не замечая жены, слоняющейся по комнатам, с внезапно нахлынувшим ясным чувством своего освобождения от Марии Петровны, а с нею от всех преследовавших его тягот, Глинка разыгрывал на клавесине:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье.
Как гений чистой красоты.
Ему представилось: Екатерина Ермолаевна находится в комнате. Он видел ее склоненной над книгой. Когда-то Пушкин посвятил эти стихи ее матери, Анне Петровне, и хотел, чтобы он, Глинка, переложил их на музыку. Теперь это произошло само собой, только посвящались они Екатерине Ермолаевне. А ведь говорят, будто своим посланием к Анне Петровне Пушкин обессмертил ее, как Петрарка Лауру, а Данте Беатриче. Но легче ли от этого ей, Анне Петровне, и от этих толков в сегодняшнем ее положении?..
— 1841—
В «Богемии»
Будь мне наставников, в насмешливой науке.
Пушкин
Я готов плакать от досады, когда думаю, что бы нам дал Глинка, родись он не в барской среде доэмансипационного времени.
Чайковский
1
Нескладный, вечно лохматый, с лошадиным оскалом больших крепких зубов, в очках на длинном прыщавом носу, с озорным взглядом близоруких белесых глаз, умел Нестор Кукольник с монахами вести себя по-монашески, с царедворцами по-вельможному, для именитых людей быстро стать «своим», а для простого люда этаким Ванькой-пугалом, лакеем, знающим обо всем больше своего барина. «Боек до невозможности», — свидетельствовал Фаддей Булгарин, сам человек дошлый, двуликий и корысти ради готовый как унизить, так и возвеличить человека. И все же в петербургских литературных кругах нет фигуры более сенсационной, чем Кукольник. Да и нет, пожалуй, дома более шумного, многолюдного и пестрого в своем многолюдстве, чем дом Кукольника в Фонарном переулке. Два подслеповатых фонаря сторожат вечерами его невысокий подъезд с кривыми, сбитыми ступеньками. Блажного вида швейцар раскрывает перед всеми скрипящие, на несмазанных петлях двери. И кто только не идет сюда: акцизные чиновники и актеры, студенты и разорившиеся помещики — все, кто знаком с Нестором и верят в его «хватку». А Нестор может надоумить любого, осмеять счастливца и вернуть счастье потерявшему его, особенно если для этого не нужно особых ухищрений, а требуются лишь трезвые и насмешливые слова: «А придумал ли ты что-нибудь, кому писал, кого заинтересовал собой — ты, лежебока-страдалец, ты, тюфяк-страстотерпец?» Эти нескладные прозвища следуют по адресу неудачников одно за другим. И действуют. Взбодренные Кукольником люди обретают находчивость, толкаются в канцеляриях, смеются в свою очередь над остальными и… добиваются своего. Для многих из них сам Кукольник — пример того, чего можно достичь в обществе силой самоуверенного и находчивого ума. Падение Полевого, вздумавшего осмеять монархическое угодничество Кукольника, не позабыто. Эпиграмма еще ходит по городу: