Он вместо ответа поцеловал ей руку.
За действием третьего и четвертого актов он решил следить из зала и сел в ложе рядом с женой. Проходя в ложу, он видел Пушкина и Жуковского. В боковой ложе находились царь и члены царской семьи. Был антракт. На фоне голубой шелковой обивки кресел и стен зала люстры излучали матовый неяркий свет. Композитора узнали, и много подзорных труб и лорнетов уставилось на него.
Какой-то старичок с шелковистыми седыми баками пересказывал чиновнику, сидевшему с ним, содержание оперы: «Русский мужичок из лесной глухомани обманул поляков, завел их в лес, спас царя Михаила… Вот и все! Ни страстей, как видите, ни любовных сцен, ни разочарований». Глинка услыхал и улыбнулся. «Все же не пойму, — гневался чиновник, — что же здесь нового, в чем сюжет?»
Действие началось, и вниманием присутствующих всецело завладел Петров. Строго и твердо, «не тая горя» и но прикидываясь бесстрашным, шел Сусанин на смерть… «Мне страшно умирать под пыткой, но долг мой чист и свят», — говорил он.
Наблюдая за зрителями, Глинка думал: «Вот оно, горе и мужество простолюдина. Хотите ли его принять?»
Мария Петровна шепнула:
— Как хорошо, Мишель! И он весь так прост!..
Она имела в виду Сусанина и удивлялась ему, словно впервые знакомясь с русским крестьянином здесь, в театре.
Глинка не ответил. Память с особою отчетливостью и не без торжества возрождала перед ним годы детства и жизнь костромчанина, рассказывавшего в селе о подвиге своего земляка. Но совсем не о временах царя Михаила думал Глинка, поддаваясь теплу этих немеркнущих воспоминаний и смутно тревожась: увидят ли зрители в представленном на сцене сегодняшний день Сусанина?
— Фора! — опять кричали из зала.
В последнем действии — кому не знакомы ратные стены Кремля, буйный перезвон колоколов и ликующее «Славься» — утверждение вечной жизни парода!
Никто не кричал «фора» и не смел бы выразить свое одобрение, но Глинка чувствовал, не всматриваясь в лица людей, что зал покорен властью этой последней сцены.
Занавес опущен, и гул рукоплесканий приводит в смущение зардевшуюся от радости Марию Петровну. Ее смущение приятно Глинке. Она кажется ему растроганной, милой, опять лучше, чем есть…
Директор театра Гедеонов с судейским равнодушием говорит Глинке, подходя к нему:
— Успех явный. Его величество приглашает вас к себе в ложу.
Мария Петровна бледнеет и, встав было с кресла, снова погружается в него. Глинка, оставив ее, не спеша идет с Гедеоновым к царю.
Он не видел его раньше так близко от себя и теперь поражен воловьей фигурой царя с головой, закинутой надменно и властолюбиво. У царя военная выправка, придающая ему стройность, а властолюбие во всем, даже в зычном и, как кажется Глинке, деревянном его голосе.
— Благодарю тебя, — говорит царь, и какое-то желание расположить к себе, приблизить слышит Глинка в интонации этих как бы заведенных ритуалом, благосклонных его слов. — Патриотическая опера твоя сильна чувством. Талант твой нужен России…
И, видя, что царь поворачивается к выходу, Глинка догадывается, что и ему надо незамедлительно уходить. Он быстро отвечает на некоторые замечания царя о постановке и уходит, сопровождаемый тем же мрачно деловитым Гедеоновым.
— Вам будет подарок, — говорит Гедеонов. — И, может быть, приглашение во дворец! — добавляет он.
И, расставаясь с ним в партере, где ждут Глинку друзья, изрекает:
— Жуковский был прав. Жуковский ошибается редко, разве что… с господином Пушкиным.
О том, сколь часто ходатайствует Жуковский перед царем о Пушкине, известно и царедворцу Гедеонову.
Зрители расходятся медленно. В ложах сдвигают кресла, беседуют. Театр начинает жить слухами, пересудами и той новой, рожденной спектаклем жизнью, отклики которой будут завтра в салонах Карамзиной, Одоевского — в каждом по-своему.
Кукольник подводит Глинку к угловой ложе, и из глубины ее встает знакомая ему по Италии итальянская артистка Джулия Роси, подруга Пасты.
— Вы в Петербурге? — только и успевает сказать композитор, целуя протянутую ему руку.
— Паста приедет сюда. Вы не забыли Пасту? — спрашивает она, не отвечая, — Синьор Глинка, простонародность в вашей опере аристократична… Я так и напишу ей!
— Кому, Пасте? — так же коротко и, как бы еще не придя в себя, в волнении спрашивает Глинка.
— Ну, кому же еще? — смеется артистка. — Впрочем, — она достает из-под бархатного кушака на платье какой-то маленький конверт. — Есть в Милане почитательница Пасты, которая не меньше, чем ее, а, пожалуй, больше почитает вас.
В конверте листок розовой бумаги, и на нем карандашом выведена одна строчка:
«Хорошо ли вам — сообщите. Ваша Дидина».
Несколько дней спустя царь присылает Глинке через Гедеонова перстень с большим топазом, окруженным брильянтами. Перстень оценивают в четыре тысячи рублей.
— Я рад подарить тебе этот перстень! — говорит Глинка жене, передавая подарок. — Но если будешь его носить — сколько, я боюсь, вызовешь зависти! Может быть, лучше продать?
— А еще что-нибудь будет за оперу? — волнуется Мария Петровна.
— Не знаю, — пожимает плечами Глинка.
— А ты слышал, что говорят про оперу? Называют музыку ее «кучерской музыкой», «оперой для мужиков». Как они смеют, если самому государю понравилась опера?
— «Кучерской»? — повторяет Глинка, смеясь. — Что ж, это и не так плохо. Кучера, по-моему, дельнее господ.
— А почему тебя сравнивают с… фарфором, почему позволяют себе потешаться над твоим именем? Тебе нужно положение, должность…
— Опять должность? — скучно говорит Глинка. — Ну да, может быть. А фарфор? Это же Пушкин на вечере как-то написал.
Но Мария Петровна не унималась.
— Читай, — говорила она, развертывая газету. И сама, несколько в нос, словно по-французски, прочитала:
Пой в восторге, русский хор,
Вышла новая новинка,
Веселися, Русь: наш Глинка
Уж не глинка, уж не глинка, а фарфор!
Глинка не слушал ее, проглядывая другие газеты и письма. В «Северной пчеле» Фаддей Булгарин уподобил музыку оперы увеселительной и бальной. А Одоевский прислал копию своей статьи, которая должна печататься в ответ Булгарину.
«Опера Глинки явилась у нас просто, как будто неожиданно. О ней не предупреждали нас журнальные похвалы. Носился слух, что в ней будет русская музыка; многие из любителей ожидали услышать в опере несколько обработанных, но известных народных песен — и только.
Но как выразить удивление истинных любителей музыки, когда они с первого акта уверились, что этою оперою решался вопрос, важный для русского искусства в особенности, а именно: существование русской оперы, русской жизни… С оперой Глинки является то, что давно ищут и пе находят в Европе, — новая стихия в искусстве, и начинается в его истории новый период: период русской музыки. Такой подвиг, скажем, положа руку на сердце, есть дело не только таланта, но гения!»
— Поживем — почитаем, что напишут о нас, — весело говорит Глинка Марии Петровне. — Раз «новинка» — так и всегда так… не знаешь, чего ожидать! Всем ведь я в новинку!
Ему кажется, что жизнь в самом заветном своем только начинается для него теперь.
— Я не кончил с «Сусаниным», — сказал Глинка Пушкину. — И не потому, что еще не убедил народ в праве на свою народную оперу, которую, видите ли, называют кучерской. Я знаю, что убедить в этом — дело многих лет моей жизни, но я сам заново буду писать свою музыку к ней. Я не доволен музыкой, нет-нет, я не достиг предела выразительности.
И они заговорили о том, что должна иметь в себе народная опера, эпическая по размаху, глубоко лирическая но чувству, и о новой опере «Руслан и Людмила», которую когда-нибудь они напишут вдвоем.
Это был последний их разговор.
Через месяц, придя к Одоевскому, Глинка, не раздеваясь, сел в прихожей на стул, на месте, где дежурил лакей, словно не имея сил раздеться, и на вопрос хозяина дома, что с ним, промолвил дрожащими губами: