Глинка вспомнил слышанные им в Петербурге стихи Пушкина, посвященные Волконской:
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона,
Царица муз и красоты…
Шевырев сказал о себе:
— Я уже начинаю скучать. Мои занятия в Московском университете прерваны, я стал педагогом для одного лишь ее сына. Но Соболевский знает, я не могу от нее уехать. К тому же князь Никита Григорьевич и княгиня считают меня своим… хотя, — оп еле заметно усмехнулся, — хотят нанимать в секретари аббата Жерве, здешнего знаменитого иезуита.
Княгиня вышла к гостю на террасу и певуче сказала, глядя не в лицо ему, а куда-то в сторону:
— Здравствуйте, Михаил Иванович, вы давно в Италии? О вас так много мне говорил Соболевский.
Княгиня вела себя с ним как со старым знакомым, хотя видела его впервые, — привычка усталой, по общительной женщины, привыкшей быть на людях.
Вскоре они сидели в саду, среди чьих-то памятников и могил, отмеченных тяжелыми белыми плитами, с непонятными Глинке надписями, и Зинаида Александровна сказала, приготовившись слушать гостя:
— Ну, рассказывайте! Что в России?
Взгляд ее голубых, по потускневших глаз был рассеян. Красивое доброе лицо ее под высокой взбитой прической было обеспокоенно-учтиво, внимательно, по не открыто.
И, помогая гостю, подсказала:
— Вы ведь из Петербурга? Где сейчас Пушкин? Скажите, при вас никого не простили из тех, кто бунтовал в декабре…
— Если бы только бунтовал… — вежливо заметил Шевырев. — Посягательство на жизнь царя — это не бунт!
— Ну кто этого не знает, Степан Петрович, — тоном упрека ответила она Шевыреву и ждала, что ответит Глинка.
— Царь не намерен прощать своих врагов, — коротко сказал композитор. — Он вызвал к себе заново на допрос некоторых из них и лишь увеличил их наказание. Кюхельбекер сослан, Рылеев…
Она мягко перебила его:
— Обо всем этом я знаю от невестки. Она пишет мне оттуда, из Сибири. Но я все жду от государя милости, этим он так многое изменил бы в настроении умов…
Шевырев извинительно поглядел на Глинку. «Женщина, — что вы хотите от нее, — говорил его взгляд, — она хочет примирить непримиримое…»
Глинка слушал Волконскую, замечая, как трудно было ей говорить о невестке, и почти фантастическим казалось ему все происшедшее, столь необычайным оно казалось сейчас, здесь, на развалинах старого Рима. В воображении не укладывалось сразу, что одна из Волконских ютится сейчас в бараках в сибирской тайге, а другая сидит перед ним в Риме… Жизнь здесь медленно, но верно погружала порой в какое-то забытье, и уже Петербург, Новоспасское, как и все неисчислимые Глинки, оставались где-то за рубежом памяти. По всякий из них, кого вспоминал он, жил и действовал по-своему; и это возвращало к действительности, к живому представлению всего происходящего в мире. И тогда казалось странным другое: как можно так спокойно обо всем говорить — о Пушкине, о Марии Волконской…
— Я послала ей отсюда лимоны. Как вы думаете, они дойдут в Сибирь? — спросила княгиня.
— Оказией или почтой?
Глинка пытался подсчитать в уме, сколько времени надо ехать из Италии в Сибирь, и получалось… не меньше года.
— Со своим человеком, — пояснила Зинаида Александровна. — И, конечно, не одни лимоны, и не ей одной. В Москве помогут моему посыльному. Вы слышали, у некоторых из них начинается цинга!
Она имела в виду сосланных.
— Вам не кажется, что, будучи в Москве, вы бы больше могли помочь им? — спросил не без умысла Глинка. Его коробило от ее «ужаса» перед тем, что ожидало в Сибири.
Конечно, там может случиться цинга, и не только цинга… Или сестра не пишет ей обо всем?
— Нет, я лишь изольюсь в Москве слезами и совсем перестану писать стихи, — вырвалось у нее с беспомощностью и искренностью, тронувшей его. И он понял при этом, что, очень редко печатаясь, она тем не менее большое значение придает своим поэтическим опытам.
И тут же она сказала, благодарно поглядев на Шевырева:
— В Москве, по моему совету, устраивают при посредстве Степана Петровича эстетический музей. Адъюнкт Погодин взял на себя его организацию при моей помощи деньгами. В музее будет много итальянского, возвышающего дух… особенно в наши страшные годы.
Глинка понял, что этим устройством музея она мнит себя связанной с общественной жизнью Москвы, что для нее, видимо, необходимо и здесь одиночество. Шевырев неожиданно сказал, разом нарушив ровный и самоутешительный ход ее мыслей:
— А все-таки надо сознаться, что мы ничем сейчас не можем помочь России. Искусства наши молчат, мысль наша безгласна после известных нам событий… И мы, русские, изменяем здесь своему долгу. Брюллов клянет Россию! Кстати, вы можете его увидеть в Неаполе, — обратился он к Глинке. — Мы же с княгиней затеваем… эстетический музей.
— Можем помочь! — твердо сказал Глинка.
— Чем же это? — с любопытством уставился па него Шевырев.
— Направлением самостоятельности в наших искусствах, незамедлительно повлиявших бы и на настроения умов, о чем намекнула княгиня, — ответил Глинка не спеша, чувствуя прилив уверенности в себе и силы: обо всем этом он немало думал, находясь в Италии. — Можно ли думать, что Пушкин не отделит нашу мысль от корыстолюбцев, молчальников и подражателей?
— Но чем же все-таки?.. — глухо перебил его Шевырев. — Вот вы, Михаил Иванович, чем собираетесь возместить все это па отечественном поприще?
Голос Шевырева звучал менторски, так, словно он обращался с вопросом к одному из своих учеников в университете.
— Музыкой! — с достоинством сказал Глинка.
Шевырев и княгиня молчали.
Не много ли он взял на себя? — читал он в их молчании.
— В пятнадцатом году я выступала в Париже при Россини, — сказала вдруг княгиня, — и Россини нашел у меня сценический талант. Другие же пожалели, что талант этот «достался на долю дамы большого света». Так писали в Париже, не надеясь на то, что я буду продолжать играть. А отцу моему в Париже, писавшему стихи, еще Вольтер сулил большое будущее…
Волконская замолчала.
— Княгиня хочет сказать, — как бы перевел ее слова Шевырев, — что любительством и талантом еще не достигнешь желаемого… Впрочем, — поправился он, боясь обидеть гостя, — Соболевский и Штерич столь высокого мнения, Михаил Иванович, о ваших музыкальных занятиях, что мы хотим верить в вас!
— Пишите музыку о юге, — ласково и ободряюще сказала Волконская. — Мне говорили, что в Милане издатель Рикорди печатает ваши вариации и они очень хороши!
Глинка почтительно наклонил голову.
— Почему, однако, не о севере? — тихо спросил он ее.
— Ну что вы? — с огорчением подняла она на него голубые затуманенные, грустные глаза. — Можно ли о севере, Михаил Иванович? Зима, — это страдание земли, — я так и пишу в своей книге, в той, где будет печататься моя поэма!«Ольга»; зима стирает и превращает в бедность все краски, иссушает весь источник жизни и даже жаркие слезы превращает в ледяшки. А север — это зимы, унылые, мертвящие природу.
— Как вы неправы! — сказал Глинка, почти ожесточаясь на нее и, казалось, забыв приличие.
И он начал горячо рассказывать ей о характере северян, и чем богаче они жителей юга, чем замечательны зимы в пору, когда деревья в инее, осененные морозным светом, стоят в тишине леса, лишь плывучий бег саней да толкающийся в чаще ветер нарушают эту бодрую тишину…
Волконская слушала, не перебивая его, любуясь не столько описываемыми им картинами севера, сколько самим рассказчиком, его оживлением и убежденностью.
Слуга-негр, выкупленный князем у кого-то из здешних богачей, весь в белом, пришел приглашать к столу.
Было очень поздно, когда Глинка покидал виллу Волконской. Княжеская лакированная коляска с белыми лошадьми, на холках которых красовались чучела таких же белых голубей, в знак сердечного мира и доброты к людям, отвезла его в гостиницу.