Кто родом хвалится, тот хвалится чужим.
Глинки, сделавшие, мой друг, отечественную литературу, пошли вперед и оказались вровень с веком, я же — пойми меня — остался лишь досужим исполнителем, верным Хераскову и Сумарокову — духовным учителям моим. Разве не мог я уйти отсюда, из лесов, на то же поприще? Нет, дух любителя и свободного ценителя муз задержал меня. Не вступать в спор, а думать наедине хотел я, но только там, на поприще борьбы, можно быть, даже наедине с собой, зрелым, иначе уподобишься праздному российскому рассуждателю, каких немало, волонтеру в искусствах. «Дворянство — тень великих людей, — размышлял я, — и дворянину постыдно быть игроком на сцене». Он, Сумароков, меня пленил, — возвысив голос, словно исповедовался Афанасий Андреевич. — С его разумом и сейчас подхожу к критике созданий Глинок и иных петербургских поэтов. Помнишь ли стих его «Недостаток изображения»:
Трудится тот вотще,
Кто разумом своим лишь разум заражает,
Не стихотворец тот еще,
Кто только мысль изображает…
Бессмертные слова! Потому и не хотел умножать их ряды, друг мой. Они же умножили и определили. Потому говорю тебе: дух любительства, презрения к свету и ложного бескорыстия пагубен для истого дарования, пагубен будет и для тебя, Михаил. Век требует своего. Ныне якобинцы толкуют о равенстве людей так, словно до них никто о том не думал, хотя еще Херасковым сказано о том обществе:
Где каждый человек другому будет равен?
По старое остается лишь в разумении летописцев, а все потому, что не так старые люди жили и действовали. Ты понял меня, Михаил? Так вот, отказался я и от своего театра и от своих статей…
Михаил Глинка молчал. И лишь когда дядя дважды повторил свой вопрос, ответил нехотя:
— Кажется, вы, дядюшка, правы во многом, и все же боретесь с ветряными мельницами. Глинки ничуть не опередили вас в искусствах, если требовать от искусства того, что хочет от него новый век. Право, перед стихом Пушкина стих всех Глинок наглядно убог!
Дядюшка больше не вступал в спор. Он выговорился и, кажется, обрел теперь необходимое равновесие. Он просил лишь запомнить месяц и день, когда открыл племяннику «свое решение», и, стуча палкой, ушел в гостевую комнату, отдохнуть с дороги.
Варвара Федоровна скорбно спросила воспитанника своего за обедом:
— Мишель, вы помните, мы с вами играли в четыре руки Кугеля? Почему до сих пор, с того дня, как приехали, вы не попросили меня сыграть с вами снова?
— Я хотел это сделать сегодня! — чуть потупившись, ответил он.
— О, я знаю! — сказала она, вздохнув. — Вы учитесь у Фильда. Вы знаете Кавоса!..
При этих словах оп прыснул со смеха. Вот кого помянула: Кавоса!..
— Ну как же, творца отечественной оперы. Есть ли у нас более патриотическое произведение?
Он помрачнел и, словно сразу устав, сказал кисло:
— Я действительно, впрочем, разучился с вами играть в четыре руки и теперь, пожалуй, не сумею…
И за две недели своего пребывания дома он ни разу не сел с ней за фортепиано. Варвара Федоровна пожаловалась Евгении Андреевне:
— Я не знала, что Мишель бывает строптив и что Кавоса не так ценят в столице!
— Строптив? — повторила Евгения Андреевна, словно обрадовавшись: вот он и не безгрешен! — Это хорошо. О Кавосе же не знаю, что вам сказать. Конечно, у Миши уже воспитываются свои вкусы! Да и в столице небось все иначе, чем у пас!
«В столице иначе!» — к сознанию этого привыкал, находясь дома, и Михаил Глинка. Каникулы уже не были безмятежным отдыхом. Вспомнились разговоры с Кюхельбекером, с Соболевским, с Львом Пушкиным. Глинка далек был от какого-либо осуждения Варвары Федоровны и той почти безгласной, хотя и непринужденной обстановки, которая царила в Новоспасском доме в отсутствие отца, но уже ясно понимал, что отдаляет его от родительского поместья. Судьбы расходились, Жизнь Глинок, среди них и Афанасия Андреевича, только теперь становилась ясна, освобожденная от иллюзий целомудренного покоя. Приходили на ум стихи Батюшкова из не раз читанных в пансионе «Моих пенатов»:
Философом ленивым,
От шума вдалеке,
Живу я в городке,
Безвестностью счастливым…
Михаил Глинка не мог не признать, что, но его мнению, эта счастливая, безвестность имеет свою прелесть. Но и только.
Каникулы кончились, и тот же кучер Игнат Саблин вскоре увозил задумчивого и опечаленного разлукой Глинку в столицу. Мать опять сказала, прощаясь: «Помни, ты старший. Тебе ни в чем пе откажем, но от тебя многого ищем».
В Петербурге все еще стояли хорошие, ясные дни. Колокола Казанского собора гудели спокойным, «бархатным» звоном. Глинка знал, что малиновый звон неисчислимых московских звонниц более дробный, суетный, буйный. Во всяком случае, колокола бодрили!
Осень в этот год запаздывала. В августе Коломна выглядела еще более по-домашнему: привольно гуляли, облюбовав зеленые берега Фонтанки, дворовые, приказчики и третьей гильдии, богатевшие на мелочной торговле, купцы. Державный город с его чинными фронтонами домов и закрытыми глазу особняками начинался дальше, за несколько кварталов отсюда. В небогатой Коломне было непринужденнее и веселее.
Тем неожиданнее было строгое новшество, введенное в институте. Инспектор Линдквист заявил воспитанникам, что отныне приватное пребывание в пансионе отменено, ибо признано не отвечающим целям высокого этого учреждения. И предупредил: пе только в этом, но и в остальном порядки отныне будут более суровыми!
Произошло ли что-нибудь за лето, или виной этим строгостям какие-нибудь неведомые воспитанникам события в столице?
Спросить было некого. Товарищи по классу еще не вернулись, Соболевский и Мельгуиов опаздывали.
Глинка поместился с новичками в общей, «казенной», спальне, выходившей окнами на Фонтанку. Белье и одеяла на постелях были грубые, серые, под один цвет. Поговаривали о том, что весь пансион будет переведен в район квартирования Семеновского полка, на Охту.
О московском дядюшке — Сергее Николаевиче — Мише довелось слышать много разноречивого и путаного. Памятно было и досадливое сетование Афанасия Андреевича: «Издатель! Смоленск ему мал и темен, и мы для него темны». Тем любопытнее было встретить Сергея Николаевича на квартире его брата. Издатель «Русского вестника» удивил в тот день не одного Мишу старомодным, «отнюдь не европейским», как говорили потом, своим видом: он носил широкий синий фрак со стоячим двойным воротником, синие панталоны и гусарские сапоги с высокими выпуклыми голенищами и кисточками. Так одевались в екатерининские времена. Белый замаранный пикейный жилет и тонкий черный галстук, болтавшийся веревочкой, потешно выделялись в этом сановном его одеянии. Клочковатые бакенбарды на его большом лице со следами бритвенных порезов и лохматые, нечесаные волосы устрашали. «Словно леший», — шептали о нем гости Федора Николаевича.
К тому же он был могуч в плечах и высок ростом, ходил степенно, но неуклюже, взгляд его был спокойный, ушедший в себя, и в петербургском свете он действительно являл собою нечто необычное, московское, и притом купеческое. «Вот она, Москва-матушка, — говорили о нем при Мише с беззлобной насмешливостью. — Вольность-то какая во всем! И держит себя словно в своей вотчине. Ну и братец у Федора Николаевича — купчина!»
Со смехом передавали о том, как живет в Москве, в приходе Неопалимыя Купины, этот не обремененный приличиями человек, как держит в доме своем одну лишь стряпуху и обходится без повара и без кучеров, а выезжая в непогоду из дома, нанимает двух «ванек» — одного с санями, другого с дрожками — и попеременно, пересаживаясь по мере надобности с саней на дрожки, пробирается по московским хлябям. Ездит весь день по городу и вслух читает стихи, размахивая палкой, машинально ударяя изредка ею себя и извозчика. Рассказывали при Мише и о том, как однажды сидел Сергей Николаевич на гауптвахте, посаженный за какую-то статейку, — случай смешной, но утвердивший в Москве добрую его славу. Гауптвахта находилась в Кремле, во дворе сената, и столько гостей наведывалось к Сергею Николаевичу, что весь двор оказался запруженным колясками и каретами. Привозили цветы, вина, книги и даже… фортепиано. Узнав об этом, начальство решило перевести заключенного на другую гауптвахту, но повторилось прежнее… Гости направились туда. Так выразили московские почитатели Сергея Николаевича свое к нему доброе отношение.