Николай Байтов
Предисловие автора
Только что — где-то тут, в середине октября 2012 года — исполнилось 78 лет с того дня, когда Мура познакомилась с Ксюшей (Ксенией Порфирьевной Курисько). Место их встречи может быть локализовано примерно с такой же точностью, как и время, — это один из санаториев Мисхора.
Ксения Порфирьевна была, по-видимому, довольно заурядной женщиной, — ничем не примечательной в кругу таких же заурядных отдыхающих и лечащихся, — была БЫ, если б её в тот миг не коснулась ЛЮБОВЬ МУРЫ, одна из величайших любовей XX века… И лёгкие касания этой удивительной любви — жёлтые листики писем — длились шестнадцать лет — с трёхлетним перерывом на оккупацию — длились до гроба[1].
Письма Ксюши (за исключением двух-трёх) не сохранились. Тем не менее, её образ рисуется мне достаточно отчётливо, чтобы сравнить его с образом Муры. И сравнение выходит не в Ксюшину пользу. — Понятно, что Мура в пылу влюбленности превозносила её до небес. Но мне — отстранённо — достоинства Ксюши представляются загадкой… как, впрочем, загадкой представляется и сама ЛЮБОВЬ МУРЫ, — так что это всё запутывается в один сложно-таинственный клубок, который невозможно распутать, да я и не ставил такой задачи. Я только знаю и чувствую, что Ксюша была, по-видимому, недостойна этой любви. Но что ж теперь делать?
Многие говорят мне, что я выдумал свою героиню, тычут мне в различные несообразности, неувязки… Я честно отвечаю, что не могу эти несообразности объяснить. Но и выдумать я тоже не мог. Как можно такое выдумать? — да помилуйте! Я жил со своей героиней! Я годами — изо дня в день — наблюдал её трудную жизнь в маленькой комнате на окраине Киева. Я до слёз вглядывался в особенности её быстрого почерка, дышал и не мог надышаться сладостным бумажным прахом. Я изучал орфографические и пунктуационные особенности её письма и забавные странности её речи. На очень многое я научился смотреть сквозь Мурино «воспринимание»… Может быть — при иных обстоятельствах — я готов был бы стать её любовником, — несмотря на то, что она презирала и третировала мужчин (а может быть, в какой-то мере и благодаря этому)… Во всяком случае, я, пересилив скуку, свойственную моему времени, внимательно прочёл её любимого автора, Ромена Роллана, — и ведь действительно смог найти и почувствовать кое-что из тех качеств, которые она так ценила в нём…
Мура не раз просила Ксюшу уничтожить её письма. Она приходила в ужас от мысли, что кто-то посторонний может это прочесть. Я не знаю, что на это сказать. Пусть читатель не смущается (или, наоборот, пусть смущается, — это тоже хорошо). Я могу только ободрить его. — Ведь трудно представить, что стало бы с Татьяной Лариной, если б она из послебытия видела все эти толпы, читающие и выучивающие наизусть её письмо к Онегину. Но думается почему-то, что там совершенно иное отношение ко всему этому… А может быть, мы ошибаемся — и своим чтением наносим раны скитающейся где-то душе? Но поскольку не знаем наверняка, то и не можем всерьёз этим смущаться…
Могут возразить, что Татьяна — персонаж, а Мура живая (была живая). Нет, не так всё просто. — Вон Даниил Андреев в «Розе мира» описывает область «литературных героев», — ему было открыто, что там это такие же реальные сущности. Или почти такие же… Как бы там ни было, вопрос этот очень сложный. Если здесь есть какой-то грех, то я его полностью беру на себя, — так что читатель может совсем об этом не думать.
И ещё один абзац. — Сказать об «эпистолярной конвенции»… —
В то время почти не было телефонов. Уж междугородные-то звонки были практически недоступны. Письменное общение оставалось единственным — для людей, разделённых порядочным расстоянием. (Мура писала каждый вечер по три-четыре письма разным людям, — это было для неё совершенно естественно.) Эпистолярная языковая конвенция была в полном ходу — она сохранялась, жила, модифицировалась. Она дышала и наполнялась реальными чувствами. Ещё десять-двадцать лет — и она начнёт приобретать некий дух затхлости, а там и музейности… Сейчас — при бурном развитии электронной почты и эсэмэсок — старая конвенция быстро рушится — уже разрушена, — но это не значит, что никакой конвенции нет вообще, — новая конвенция в становлении, она всё ясней прорисовывается: уже можно видеть ряд обязательных правил, действующих при такой переписке (хотя на поверхностный взгляд может казаться, что люди обрели абсолютную языковую свободу). Это вопрос отдельного — весьма интересного — филологического исследования. Я лишь хочу здесь отметить, насколько Мура была свободна внутри эпистолярного языка своего времени. Она не нарушала условностей, поскольку ощущала их как необходимую среду обитания. Вернее сказать, она её вообще не ощущала, и — уж подавно — не думала о ней. Перед ней была только та «простая» (иногда очень непростая) конкретика, которой надлежало быть выраженной. И она передавала её Ксене с непосредственностью, которая потрясает и увлекает за собой, заставляя забывать о форме старого письма, может быть, жёсткой теперь для нас и неудобной. У Муры несомненно был эпистолярный дар. Не зря Ксеня называла её письма «увлекательными», перечитывала их и с такой неохотой и так выборочно уничтожала, поддаваясь на Мурины просьбы. У самой Ксени такого дара очевидно не было…
Любовь Муры
(Роман в письмах)
14/XI. Вечер.
Моя хорошая, моя родная Ксеничка!
Итак, я дома, но как я разочарована, а чем и сама не знаю! Убого всё вокруг. Не могу только лишь наглядеться на своё сокровище Идуську, её изуродовали стрижкой, но для матери ребёнок всегда хорош. Первым моим движением по приезде было — разбор полученных за время отсутствия писем, в надежде, что застану от Вас хоть несколько слов. Но увы! Почему Вы так пренебрегаете мной? Пожалуйста, не делайте своего брезгливого «je m’en fiche!» по отношению ко мне. Пишу это письмо наугад, навряд ли оно застанет ещё Вас в Крыму. Вначале решила было написать через несколько дней в Москву, но не выдержала и сейчас несмотря на большую усталость (ведь я часа 3 назад приехала!) пишу Вам.
Москва выжала меня, как лимон, бегая от утра до вечера по городу, я там просто ослабла. Мама надо мной хнычет, я ей уж сказала, что меня ожидает, и сама с трепетом жду своей Голгофы, боюсь этого момента, хоть бы не умереть! Не смейтесь надо мной, страх отнимает остаток разума.
Деньги вышлю Вам завтра или послезавтра.
Меня, наконец, пугает Ваше молчание, что с Вами? Не заболели ль Вы? Осведомилась бы я о Вашем самочувствии у кого-нибудь из Ваших соседей, но просто неудобно, и без этого моя привязанность к Вам смешила кое-кого, напр. Аню. Может быть, Вы утеряли мой адрес? Наивное предположение, не правда ли? Но всё-таки я не сомневаюсь, что Вы меня не обидите настолько и дальше напишете.
Завтра начинаю «свой трудовой день», но без горенья, а пожалуй, с отвращением и тоской. Если не включусь и дальше в работу — буду несчастным человеком, работать без радости — я не могу.
23/XI.
Ксенюш, родной мой!
Придя, как все эти дни, домой обозлённой и подавленной, я ещё больше была огорчена от отсутствия известий от Вас и вдруг — о, радость! — мама, выйдя в коридор, находит Вашу открытку. Спасибо, детка, за неё. Это время, тяжёлое для меня время — не оставляйте меня. Я наделала много нехороших вещей, о которых гадко вспоминать и которые, увы, нельзя и выправить, пока время не затушует мои «милые проделки»…
[<i>Слова</i> «тяжёлое для меня время» <i>и</i> «я наделала много нехороших вещей» <i>Ксения подчеркнула красным карандашом.</i> — Н.Б.]