Литмир - Электронная Библиотека
A
A

То, что майор Хамин формулировал как дезертирство Карпюка из партизанской бригады, было его бегством, по сути, переходом из одной бригады в другую. Получилось так, что в той первой бригаде, в которую Карпюк вступил,[264] убежав из концлагеря, ему не доверяли, подозревали и собирались расстрелять. Человеку, который сбежал из концлагеря, ничего не стоило сбежать из сопливой земляночки, и он прибился к другой бригаде, которой командовал Войцеховский. Тот поверил хлопцу, испытал его в боях, а затем назначил командиром одного из отрядов бригады. (Тогда поверил, а теперь помогает затянуть петлю на шее бывшего своего подчиненного…) Примерно такими же, притянутыми за уши, были и обвинения в связях с агентом полиции. Агентом этим был местный лесник, который сразу же после того, как его завербовала полиция, прибежал в бригаду и сказал: «Возьмите меня в отряд, я там не могу оставаться». А тот же комбриг ему говорит: «Чего ты боишься? Работай, информируй нас». Лесник так и поступил — работал на два фронта, а связь с бригадой держал через отряд Карпюка. Правда, как всегда, двойная игра плохо кончилась, — после войны того двойника взяли. А теперь за него же хотят взять и командира отряда.

Мы с Клейном пришли к выводу, что если как следует взяться, то эти обвинения можно опровергнуть. Оставалось, однако, главное: платное сотрудничество Карпюка с фашистами в Штутгсфе. Хамин в подтверждение этого обвинения подготовил документ — страницу из финансовой ведомости, где стояла подпись Карпюка. Карпюк сам об этом рассказал и недоумевал: «Ума не приложу, откуда эта подпись? Но подпись моя». Это уже было хуже. Как-то в Минске, улучив момент на каком-то совещании, я рассказал Кузьмину о фальсификациях против Карпюка. Кузьмин молча выслушал и говорит: «Главное — его подпись, он расписался в получении марок. А уж немцы даром денег не платят».

С этим трудно было не согласиться.

Повесть «Сотников» (в первом варианте «Ликвидация») родилась не столько «из головы», сколько из чувств, вызванных, опять же, не столько войной, сколько современностью. Разумеется, сюжет библейской притчи об Авеле и брате его[265] Каине живет в человечестве давно и повторяется регулярно, во время войны тем более. Но если в мирное время брат убивал брата ради корысти — из-за наследства или богатства, то в войну ради элементарной, биологической цели — выжить. Это как бы оправдывало или, по крайней мере, помогало что-то понять в ряде тогдашних мотивов убийства.

В мирное время уже не убивали ради элементарной потребности выжить, писателям не стреляли в затылок. Зато широко практиковалось убийство их произведений. Произведения не печатали, на них охотились, рукописи перехватывали на почте, тайно передавали карательным органам, которые выносили свой приговор — и произведениям, и авторам. И делали это не оккупанты, не люди другой национальности или религии, а свои — коллеги, приятели, даже друзья. Партия не могла (а может, и не хотела) делать всю эту неблагодарную работу собственными руками, руками своих штатных функционеров, всех этих секретарей — главлитчиков — цензоров, чекистов в форме и в штатском, активистов идеологических комиссий, поэтому широко пользовались услугами самих писателей. Как тогда говорили — литературных полицаев, и это было точное определение. Все редакторы литературных (и не только литературных) газет и журналов, заведующие отделами редакций и особо доверенные рецензенты были члены Союза писателей, сами писали и печатались в тех же органах, что и остальные. Но эти органы были в их руках, что давало им возможность выкручивать руки всем тем, кто не входил в их круг. Они руководили литературой, были поставлены партией над нею. Некоторые старались с твердой большевистской убежденностью, что так и надо, что это в интересах партии и народа. Иван Пташников, через руки которого прошла чуть ли не вся белорусская проза, занял в литературе исключительное положение, потому что никто из руководителей Союза писателей — ни Шамякин, ни Танк, ни многочисленные парторги — не имели такой возможности, какая была у Пташникова — принимать, отказывать, резать и перекраивать, переделывать, — ведь он был заведующим отделом прозы журнала «Полымя».[266]

Удивительно, что его позиция почти не сказывалась на качестве его собственных произведений, писал он совсем неплохо. Но, очевидно, дело в том, что, как это часто бывает, к собственному иные требования, более снисходительные, собственное не станешь уродовать. Иные из редакторов, казалось, понимали свое собачье положение, но ведь у каждого была семья, надо было зарабатывать детям на хлеб. И еще было распространено иудино соображение — а кто вместо меня? Мол, вместо нас поставят еще худших, поэтому лучше — мы. Почти никто из них не находил в себе силы и решимости сказать: «Нет! Без меня! Это аморально. Резать произведение писателя — это то же самое, что резать его ребенка. Извините, подаю заявление и ухожу». Есть лишь один пример такого рода — русский поэт-минчанин Федор Ефимов. Он же высказал несогласие с удушением Чехословацкой весны, за что и был исключен из партии.

В определенном смысле «Сотников» стал литературной реакцией на тогдашнюю действительность, хотя события повести происходят в другой среде и в другое время.

После завершения работы над рукописью встал, как всегда, вопрос: где печатать? Мне уже стало неловко вынуждать к этому «Маладосць», которая, очевидно, не отказала бы мне и в этот раз, но и не очень бы обрадовалась. Тем более, что отношения главного редактора «Маладосць», милого Пимена с начальством стали довольно натянутыми. В немалой степени из-за Быкова. Подумав и поколебавшись, отнес рукопись в «Полымя». Всё же этот журнал был более авторитетный, с большими заслугами перед партией, значит, и с большими пробивными возможностями, что было тогда наиболее важным. Правда, печатать Быкова «Полымя» не спешило, да я и не поторапливал, потихоньку перевел повесть на русский язык, Ирина перепечатала перевод и, полагаясь на свою «легкую руку», отвезла рукопись в «Новый мир». Там ее прочитали удивительно быстро, позвонил сам Александр Трифонович — будем печатать. Когда? Еще не решили, но долго тянуть не будем. Окрыленный надеждой, я стал ждать.[267]

Тем временем события в Гродно развивались по специальному сценарию.

Наш друг Борис Клейн — человек умный, всегда давал разумные советы. Особенно в последнее время, когда над Карпюком собрались такие тучи. Более склонный к пессимизму, я порой считал, что ничего изменить нельзя, надо мириться с тем, что есть. Борис же всегда говорил, что надо бороться, куда-то писать, обращаться, требовать. Лишь однажды я увидел его растерянным, готовым разувериться во всем. Как-то я сидел за столом, что-то писал, и тут в окно постучал Карпюк. (Я жил на первом этаже.) Выхожу на улицу к Карпюку, он спрашивает: «Борис тебе не звонил?» — «Нет, не звонил. А в чем дело?» — «А в том, что его утром вызвали в горком и он до сих пор не вернулся. Пошли в парк, там подождем».

Это уже была новость — плохая новость. Мы молча дошли до Каложи, сели под кустом на меже. Клейн знал это место и должен был сюда прийти. По-прежнему молчали. О чем было говорить?

Он и правда пришел, часа через два, уже под вечер. Пришел и устало сел рядом. «Ну, все! Все пропало. Исключили и меня… Сняли с работы… Теперь я — никто…» Но что случилось? И в чем причина? Началось, оказывается, не теперь, — давно, то, о чем Борис и не подозревал, не догадывался. При всей его осмотрительности и осторожности, попался, как рыба в сети, из которых теперь вряд ли можно выпутаться.

Кандидатскую диссертацию Борис Клейн защищал в Вильно, где встречался с тамошним доцентом, бывшим своим однокашником по ЛГУ. Как раз в то время началась борьба с литовским национализмом, и Клейн узнал, что его однокашника сняли с работы и собираются исключить из партии. Движимый сентиментальными чувствами, Борис, возвращаясь однажды из Ленинграда в Гродно через Вильно, забежал к своему знакомому, чтобы высказать ему сочувствие. Времени до отхода поезда было достаточно, и они хорошо поговорили в тот вечер, немного выпили. Расстались приятелями. В поезде Борис всю дорогу переживал за своего коллегу,[268] думал, как ему помочь. А коллега тоже о нем думал в своей виленской квартире и никаких недобрых чувств к нему не испытывал. Но он боялся. Ему пришло в голову, что его гость мог быть подослан КГБ, что он записал их разговор и донесет в свою госбезопасность. Неизвестно, как долго мучился он сомнениями, но в итоге решил опередить Клейна и сам написал в КГБ Литвы о их встрече и крамольном разговоре. Литовский КГБ переслал эту информацию в Минск. Минск через Гродно стал разбираться.

63
{"b":"551437","o":1}