Михаил Борисов
Нота «Ми»
— Ну и как тебе?
Она не плюхнулась на песок с разбегу, как обычно делала, и я приоткрыл один глаз.
— Ну скажи, как тебе?
Она сидела рядом, подобрав ноги под себя, смотрела горделиво и, видимо, ожидала комплимента. Но у меня так постоянно бывает — сначала я ляпнул, а уж потом, услышав свой голос как будто со стороны, спохватился, поняв, что вот этого говорить точно не следовало:
— Да скучно. Свинячий какой-то отдых — лежи на солнце, жри, пей…
— Та-а-ак… — Глаза вроде карие, а таким льдом подёрнулись, что Снегурочка позавидовала бы. — Знаешь что, Иванов…
Видимо, нашла коса на камень. Если дело дошло до официального «Иванов» — пиши пропало.
— Ну всё, Кать-Кать-Кать… — Спохватился я. Сел на песке, отряхнул ладони, прежде чем попытаться обнять её за плечи. Она вывернулась, точно кошка.
— Не прикасайся ко мне!
— Ну ладно тебе, Катюша…
— Не смей называть меня Катюшей! — Она встопорщилась — по всему видать, надолго и всёрьёз. — Знаешь ведь, что не люблю, и всё равно назло мне называешь. Ведь назло, да?
— Да нет, же, Катя…
— Вот только не надо меня уговаривать! — Она вскочила, схватила полотенце и теперь стояла надо мной, коленопреклонённым, рассерженной богиней. Соседи по пляжу стихли, наблюдая за бесплатным аттракционом. Было бы за чем наблюдать. И, главное, кому.
Песчаная полоса возле Качи была, наверное, не самым людным местом. Но и не пустынным. Рядом расположилась парочка — толстяк с роскошным пивным пузом, у которого так смешно топорщились пальцы из шлёпанцев, и худая барышня неопределённого возраста.
— Иванов, у тебя ни стыда, ни совести. Ты прекрасно знаешь, что я пашу на работе по пятьдесят часов в неделю, устаю как собака, в кои-то веки выбралась на море, а ты мне про свинячий отдых! Я потратила полдня, покрасила волосы, чтобы понравиться какой-то деревенщине, и что я слышу?!..
Только теперь я заметил, что она действительно покрасила волосы. Честно скажу — я усердно напрягал извилины, чтобы понять важность окружавших её проблем, и это должно было отражаться у меня на лице. Надеюсь, у меня был достаточно виноватый вид.
…— два года без отпуска, мама строит чёртов домик в деревне, на который уходят все мои сбережения…
Я покаянно склонил голову.
…— идиот начальник, которые почему-то думает, что мне интересно всё то, что он говорит…
Толстяк даже приподнялся с ложа. Помнится, пару дней назад он, держа в руках здоровенную бутыль пива (я и не знал, что такие бывают), капризно выговаривал своей спутнице: “ Оно нам надо? До гостиницы трое суток на оленях, до ларька и того дольше…»
Спутница поворачивалась к солнцу тощим бюстом, и толстяк опять принимался брюзжать:
— Пляж хреновый, весь завален чёрт-те чем (в этом месте он цеплял шлёпанцем песок и отбрасывал его подальше, чтобы было понятно, что пляж плохой), вечерком отдохнуть негде…
Сейчас он даже оторвал от лежанки бледный живот — видимо, в знак солидарности с Катей, но сфальшивил — потянулся куда-то, скорее всего, за пивом.
…— если бы ты хоть капельку понимал мои проблемы…
Видят боги, я честно пытался понять её проблемы. И у меня почти получилось, но этот звук… В принципе, поднятый Катей шторм мог бы при моём терпении сойти сначала к простой непогоде, а потом и к полному примирению. Если бы не этот звук. Я давно его не слышал, видимо, просто не смог сдержаться. Против воли уголки рта поползли к ушам, и, кажется, физиономия приобрела вполне свойственное ей идиотское выражение.
— Ах, он ещё смеётся! — вконец рассерженная Катерина подхватила с песка сумочку. — Нет, вы поглядите, он ещё смеётся!
Я прекрасно понимал, что виноват перед ней, но ничего не мог с собой поделать — улыбка поселилась на моём лице самостоятельно. Я слышал Катин голос словно пунктиром, в разрывах между роскошным «туб-туб-туб» — нет в языке ни букв, ни слов для обозначения удивительного звучания воздуха, разрываемого вертолётными лопастями. Чуть погодя «Ми»-восьмой, «Мишка»-работяга вышел в стороне от пляжа, и я какое-то время смотрел мимо Катиной щеки на порядком облупившийся борт; даже звезда на крупе, казалось, выцвела настолько, что почти слилась с тёмно-зелёным фоном.
— Знаешь что, Иванов, таких бесчувственных, как ты, ещё поискать…
Как ни стыдно сознаваться, я почти её не слышал — и, наверное, к лучшему. Она выдержала красивую паузу.
— Другой бы на твоём месте… Нет, вы поглядите на него! Вот скажи мне, чему ты так радуешься? Тебе что, нравится, когда я злюсь? Ты меня слушаешь или нет?
А я, как ни стыдно признаться, улыбался. Ничего не мог с собой поделать, провожая взглядом уходящую куда-то вдоль берега машину-спасительницу.
…И я действительно почти ничего не слышал, кроме этого звука. Звук нёс в себе какое-то облегчение, даже смутную надежду, и я с трудом пытался сообразить, что бы эта надежда могла значить. Сначала жахнуло дважды, второй раз — совсем близко, потом ещё несколько раз, и только после ближнего разрыва я расслышал звук лопастей, рубящих разреженный горный воздух. Через пару минут кто-то сбил крышку с подвала, и ко мне на согнутые колени рухнул сноп дневного света. Я чуть не умер от счастья, услышав сквозь звуки отчаянной перестрелки русскую речь.
— Нашё-ё-ёл!..
— Живой?
— А кто его знает. Лежит, не шевелится…
Я изо всех сил пытался сказать «живой», но выходило только бессвязное мычание.
— Живой, живой! Давай его сюда…
Помню чьи-то жёсткие руки в беспалых перчатках, так знакомо пахнущих кисловатой пороховой гарью; помню чьи-то ноги — в неуставных кроссовках, и помню ещё, что я зажмурился от резкого света. Сознания, как ни странно, не потерял. Меня тащили за подмышки, и перебитая левая нога, чертя по земле голой стопой, отзывалась колючей болью.
— Уходим, тащ прапорщик?
— Я вот тебе дам «уходим»… Не уйдёшь, пока не положишь вон тех, за дувалом. Видишь?
— Не вижу, но положу… Мину-у-уточку…
Меня уронили боком на острый камень, но я и не думал протестовать. Звук, исходивший от вращающихся лопастей, в тот момент заменил мне всё. Самого борта я не видел, я вообще ни хрена не видел, только слушал, как оперу в театре не слушают.
Слушал короткие обрывки команд. Слушал выстрелы. Удавалось даже разобрать звон пустых гильз по камню и тяжелые шаги перебегавших бойцов. И поверх всего этого стоял пульсирующий шум — «туб-туб-туб» от лопастей. Звук не стихал, борт стоял на ровном газу — для тех, кто собирается убраться отсюда, это значит очень многое.
Шарахнуло раз, другой. Во второй раз, видимо, попали куда нужно: стрельба враз стихла, затопали совсем рядом, меня поволокли дальше. Ноги снова цеплялись за камни — мне казалось, что левая всё-таки больше.
К боли я не то чтобы привык. Потом, в Бурденко, доктор мне объяснил: наступает порог, за которым мозг просто вынужден блокировать входящие сигналы от измученного тела. Наверное, именно этому самому порогу я и обязан сохранившимся рассудком.
— Та-ащ прапорщик, он чего-то посмотреть хочет.
— Ну так помоги, пусть посмотрит. Не того ещё навидался…
Крепкие, жёсткие руки помогли мне подобраться к иллюминатору и увидеть наконец, как уходят вниз опостылевшие горы. Меня хватило на полминуты, не больше. Потом я обессилено уронил голову, и всё те же руки бережно уложили меня на вибрирующий рифлёный пол.
— Лежи, старлей, лежи, теперь всё нормально будет…
Сквозь пелену между веками я видел уставших бойцов. Кто-то просто откинулся, как я, и дремал прямо в полном снаряжении. Кто-то, зажав коленями автомат, перебивал магазины из окрытого цинка. Я смутно помню их лица, я вообще всё помню смутно. То ли мне грезилось, то ли было на самом деле — вода лилась на грудь, я мычал сквозь стиснутые зубы, и кто-то терпеливо придерживал мою голову:
— Попей, братишка, попей… Сержант, воды дай ещё…