Она остановилась, почувствовав, что коридор кончился и впереди, в темноте, ее ждало большое пространство, большая тьма, из которой пахло скипидаром и доносился странный звук.
Нащупав перила, спустилась по лестнице и двинулась на звук.
Глаза привыкли к темноте. Она различала очертания каких-то предметов – квадраты, прямоугольники, обошла стул, увернулась от тяжелой ткани, свисавшей с потолка, и увидела свет.
На полу и на стульях горели свечи, бросавшие слабый мерцающий свет на мольберты, картины, ящики, коробки, разбросанное всюду тряпье, на валявшиеся под креслом грубые башмаки, на огромного зверя, который издавал странные звуки, похлопывал в ладоши и приплясывал на пятачке среди колеблющихся огоньков.
Этот голый зверь был сплошь покрыт черным густым волосом, и от него пахло крепким потом и скипидаром, а когда он повернулся к Норе, она почувствовала такой запах перегара, что в голове помутилось, и она упала бы, не подхвати ее чудовище.
Он отнес ее наверх, в спальню, уложил, бережно укрыл одеялом.
При свете торшера, горевшего в углу, Нора наконец смогла разглядеть его. Это был, черт возьми, Кропоткин, художник, оформивший постановку «Макбета». Раза два или три он приходил на Покровку, чтобы обсудить декорации и костюмы, приносил эскизы, и Нора даже поругалась с ним из-за нелепой шапки, которую должна была носить леди Макбет. Впрочем, никакой ссоры и не было – сошлись на уборе, напоминающем тот, что был на голове Жанетт Нолан в фильме Орсона Уэллса, хотя Кропоткин считал, что эта шапка будет «квадратить» Норино лицо. Да, квадратить – он так и сказал: «Квадратить». Они тогда выпили на брудершафт и поцеловались в губы. У Кропоткина были мясистые, толстые губищи сладострастника, а глаза маленькие, слишком близко посаженные. Потом он несколько раз приходил на репетиции. А еще, вспомнила она, он почему-то оказался в ее грим-уборной, когда Осинский сказал, что Дон умер. Кропоткин стоял в углу, возвышаясь над всеми, и не сводил с нее взгляда. На нем были пиджак и галстук-бабочка – выглядел художник очень импозантно. А голый – обезьяна обезьяной. Горилла. Орангутан. Шапка густых курчавых волос на голове, бородища, грудь, брюхо – сплошные заросли, из которых высовывается гигантский член.
Нора улыбнулась, Кропоткин хмыкнул, сел на край кровати так, чтобы члена не было видно, и стал рассказывать о том, что произошло.
Он был в восторге от спектакля, восхищен игрой Норы и первым прибежал к ней с цветами, постучал – никто не ответил, попытался открыть дверь грим-уборной, увидел в щель руку Норы на полу, налег, ворвался, подхватил и бросился в больницу. На следующий день он перевез ее в клинику Мильштейна, а через неделю – к себе.
– Шок, нервный срыв, депрессия, – сказал он. – Вы спали три недели, пришлось подвергнуть вас искусственному кормлению. Потом стали просыпаться…
– Три недели, – пробормотала Нора. – А что сегодня? Какой день?
– Пятое, – сказал Кропоткин. – Декабря пятое. Вы здесь давно, Нора.
– Значит, я валяюсь тут…
– Больше двух месяцев.
– Твою ж мать… – Она слабо улыбнулась. – И больше двух месяцев я сигаю тут голышом?
– Ага, – сказал Кропоткин. – Голизна вам идет.
– Голизна… А кто играет леди?
– Шувалова-младшая. Говорят, хорошо играет. Я собрал все газеты, где о вашей премьере написано. Резюме: всеобщий восторг. Семеновский написал, что и вообразить не мог, что на театре можно играть так. Лучшая леди Макбет в истории русского театра, плетена мать. А почему он написал «на театре»? Жаргон?
– Да, – сказала Нора. – Зрители говорят в театре, актеры – на. На театре.
– Завтракать будете?
– Не знаю… – Похлопала ладонью по одеялу. – Полежите со мной, пожалуйста. Просто полежите. Нет, под одеялом. Под, а не на.
Он лег рядом.
– Мне, Нора, вы можете довериться без страха, – сказал он весело, когда она прижалась к нему. – Я – импотент, плетена мать. Люблю целоваться, обжиматься, а что касается остального…
– Ну так поцелуйте меня, – перебила она его. – В губы…
Новый год они встречали в Провансе.
Бывшая жена Кропоткина уехала в Австралию, оставив ему ключи от квартиры в Арле и загородного дома.
– Похоже, – сказала Нора, – она тебя все еще любит…
– Ну какая у них тут любовь! Если б они любили, то есть по-настоящему, как встарь, Европа была бы завалена трупами от Варшавы до Лиссабона… не пройдет и ста лет, как они все станут андрогинами – счастливыми андрогинами…
Взяли с собой Нюшу и Риту, которая была для девочки и няней, и учительницей.
Летели до Парижа, оттуда поездом до Нима, где Кропоткин арендовал машину, на которой они за полчаса добрались до Арля, припарковались во дворе старинного дома, выходившего фасадом в сквер на площади Форума, и отправились ужинать.
Потом прогулялись по узким средневековым улочкам, на которых изредка попадались лишь арабы в галабиях, встретили Новый год на площади Республики – в толпе, с шампанским в пластиковых стаканчиках, вернулись домой, свалились.
Нора долго не могла уснуть, думая о Кропоткине, который овладевал людьми с такой легкостью, будто и не слыхал никогда о том, что все гении – неуживчивые, замкнутые люди с серной кислотой вместо крови. Он поселил Нору в своем доме, и она сразу подчинилась ему, не чувствуя себя при этом ущемленной, изнасилованной. Он не заигрывал с Нюшей, просто протянул руку не глядя, и злючка Нюша взяла его за руку и пошла рядом, словно они всегда так ходили. Он не подлизывался, не уговаривал, не требовал, но все вели себя так, как ему нравилось, потому что им нравилось быть избранными, тронутыми им. Когда он обнимал Нору своими могучими волосатыми лапами и прижимался к ней мохнатым животом, она чувствовала себя как в детстве, когда еще не знала, что несчастна. Наверное, все дело в его огромности, думала Нора, в его невероятной физической силе, которая притягивает, вовлекает в свою орбиту малые тела. Однажды, еще в Москве, она видела, с какой яростью он орудовал молотом, разбивая на мелкие кусочки свою неудачную скульптуру, видела его лицо, изуродованное злобой, и слышала его рычание, от которого у нее мурашки побежали по спине. Но когда он с урчанием сосал пальчик на ее ноге, она словно лишалась веса. Это было не наслаждение, а счастье. Многие мужчины доводили ее до оргазма, но до счастья – только он.
Незадолго до отъезда из Москвы она спросила, что же произошло с Доном, и Кропоткин выложил все, что знал.
Тарасика взяли на даче, принадлежащей известной театральной старухе, и на первом же допросе он признался во всем. В том, что любил Дона до помрачения ума, в том, что страдал, видя его с Норой, в том, что мог вытерпеть что угодно, только не холодное презрение, которым Дон окатил его, когда он, Тарасик, утром того рокового дня попытался от избытка чувств поцеловать руку любимого мужчины, только руку, эту прекрасную мраморную руку, украшенную чуть вздувшимися голубоватыми жилами, но вместо понимания, любви, вместо жалости Дон отдернул руку, скривился и зашипел, вытирая пальцы о рубашку: «Пшел вон, дурачина!», и этого Тарасик вынести не мог, нет, не мог, потому что понял: это конец, выбежал в прихожую, достал из сумки пистолет, догнал Дона в гостиной, закричал, сорвался на визг и торопливо выстрелил три или четыре раза, а потом рухнул рядом с окровавленным телом и зарыдал, целуя его руки, эти божественные руки, украшенные голубоватыми жилами…
– Что с ним? – спросила Нора. – С Тарасиком что?
– Повесился в камере, – ответил Кропоткин. – Язык у него висел до пупка… лиловый язык…
Нора выслушала эту историю с хмурым видом. Ей казалось, что все это произошло давно, очень давно. Дон был частью ее жизни – той частью, которая умерла. А вот Кропоткину она свою жизнь отдала – легко, без сопротивления, содрогаясь от счастья…
Они прожили в Провансе почти три месяца.
Днем было тепло, солнечно, они гуляли по улочкам Арля в распахнутых куртках, Рита учила Нюшу правильно выговаривать названия книг, выставленных в витрине: «Ля философи дан ле будуар, Нюша, ле здесь не лё! Эпитр а ма мэн гош, Нюша! Вояж о бу де ля нюи, Нюша, нюи, милая, нюи…»