Я понял, что прибыл, и теперь надо найти источник этого света. Как и в прошлый раз, я вспомнил о зеркале, где разглядывал свою татуировку, сделал сводящее с ума усилие – и бесплотно повернулся.
Жук оказался передо мной.
Я видел его, правда, несколько странным образом – ракурс и угол все время менялись: как будто в пространстве вокруг Жука было установлено множество телекамер, и мое внимание поочередно подключалось то к одной, то к другой, то к третьей. Но в целом я мог разглядеть его хорошо.
Жук выглядел совсем иначе, чем я думал.
У него было яйцеобразное тело золотого цвета – как бы со следами грубой ковки. Вверх от яйца отходило что-то вроде продолговатого клюва или сужающейся длинной воронки с зазубренным краем, похожим на выщербленный носик чайника.
Оказывается, в прошлый раз я разглядел всего Жука, но принял его тело за голову и рог огромного насекомого, не поместившегося в моем поле зрения.
Мне показалось, что я уже видел нечто отдаленно похожее на старых картинах – Иеронима Босха или кого-то другого из чокнутых фламандцев: тогда была манера изображать демонов в виде утрированных уродцев, не столько страшных, сколько занимательных и смешных (что отражало, как я подозреваю, нежелание формирующегося финансового капитала принимать прочие космические силы всерьез).
Ни глаз, ни ушей на этом золотом яйце заметно не было – но по смутному дрожанию вокруг клюва мне стало ясно, что органы коммуникации этого существа именно там. Поток золотого света бил из клюва Жука, но не слепил и не мешал. Мало того, я чувствовал, что между мной и этим светом есть какая-то связь.
Постепенно я начал различать окружающее пространство – его панорамы менялись вместе с ракурсами Жука. Это был трехмерный ландшафт, похожий на картинку из микромира – увеличенный во много раз фрагмент мушиного живота или микросъемку пыльцы. Жук лежал – вернее, косо стоял – в углублении, покрытом короткими и очень толстыми волосками. Или это было что-то вроде травы?
Но главное заключалось в том, что я увидел самого себя.
Над клювом Жука парило подобие ажурной вуали – круг еле различимого материала, словно бы легчайший парашют. Этот прозрачный лепесток покрывали цветные узоры и пятна, соединяющиеся в рисунок, смысл которого я немедленно понял несмотря на его сложность.
Рисунок был мною. И чем дольше я на него глядел, тем больше узнавал своих черт – словно идиома обрела буквальность, и мои качества действительно оказались черточками и узорами.
Золотые зубцы и клинья, похожие на орнамент вавилонской стены, были моей неутоленной и несчастной любовью к XAU.
Два симметричных синих зигзага были моей профессиональной привычкой отжимать любую тему на два выхлопа – прогрессивный и ватный, причем ватный зигзаг оказался заметно толще (увидеть это воочию было немного неловко).
Любовь к сигарам была пятном, похожим на серое колечко дыма, а красная запятая, напоминающая комариное брюшко, отражала мое винопитие.
Рядом с дымом и запятой я обнаружил философа Семена – это было розоватое наслоение, занимавшее много места, но казавшееся бледным из-за нашего так и не состоявшегося знакомства: возможность, не сумевшая воплотиться, выглядела белым альбиносным пятном… Таких пятен оказалось довольно много.
На рисунке поместилась вообще вся моя история. Я различал нежные тени детства, яркие всполохи юности и золотые струны успеха, о которых писал в самом начале: они действительно выглядели как струны, порванные черной бороздой моей финансовой ошибки. Я видел даже следы символических побоев, нанесенных мне людьми, чьи деньги я потерял – это были прозрачные потеки, похожие на слюну с кровью. А мой материализм отчего-то напоминал распиленную луковицу с антенной.
Словом, здесь была моя суть.
Все это считывалось с одного взгляда – ошибки быть не могло. Наверно, именно так видят человеческую душу загробные судьи – хитрить или изворачиваться не остается никакой возможности. Заглянув в свое судебное дело, я с облегчением понял, что ничего особо темного, позорного или нелепого в моей душе нет.
За исключением одной только детали.
Это была моя отвратительная тяга к деревьям.
Она выламывалась из общей картины черно-сине-багровым нарывом. Все остальные элементы моего устройства, даже не особо привлекательные сами по себе, гармонично сопрягались друг с другом – но мой недуг не желал соединяться с прочим в одно целое. Этот разбухший либидозный шанкр был явной инфекцией, он не имел ко мне отношения – и доказательством тому было нездоровое красное мерцание по его границе, как бы зона отторжения. Так выглядели, должно быть, мои душевные муки.
А потом Жук обратился ко мне.
Я ощутил нежнейшее прикосновение чего-то легкого к своему сознанию – словно на мой открытый мозг подул ветерок.
«Пришла пора поговорить».
* * *
В этот раз я не только отчетливо разглядел Жука, но и стал лучше понимать, как именно мы с ним общаемся.
Облако смыслов исходило из его клюва вместе со светом – и Жук продувал его сквозь мою память примерно так же, как курильщик заставляет кальянный дым пробулькивать через воду. Так рождались те фразы Жука, которые я помещаю в кавычки.
Но на самом деле это была гораздо более широкополосная коммуникация, чем речь. Человеческие слова скукоживались рядом с этим свободным и открытым обменом до морзянки. Слова были нужны мне, потому что ничего, кроме морзянки, я не понимал. Но как только мой мозг начинал придавать смысловому потоку понятную форму, я терял Жука из виду. Поэтому, видимо, во время нашей прошлой встречи я так и не смог его рассмотреть.
Скоро я освоился. Секрет заключался в том, чтобы не сползать в воронку слов слишком глубоко. Если это происходило, следовало успокоить ум, настроиться на пространство, где пребывал Жук, и он появлялся передо мной опять. Это было не так уж сложно.
Жук выразил обеспокоенность – и сочувствие тому, что со мной происходит. Он переживал мою боль как собственную – хотя бы потому, что был вынужден сам создавать ее на моем пергаменте (именно это слово возникло в моем сознании применительно к тому легчайшему парашюту, на котором была нарисована моя душа). Он извинился, признавая вину за мое страдание. И выразил недоумение – причина происходящего была непонятна ему самому.
Тем же странным и легким способом я задал Жуку вопрос – его ли я видел в прошлый раз?
«Вопрос не имеет смысла», – ответил Жук.
Тогда я спросил, кто он.
«Это долгий разговор, – ответил Жук, – и он не приблизит тебя к пониманию. Мы не от мира, поскольку мир есть наша запись. Все, что в нем есть – тоже. В Индии нас называли хранителями. В Вавилоне – библиотекарями. В Китае – небесными писцами. Когда-то у людей было распространено искусство, называвшееся «хохмат-га-церуф», и к нам приходили многие из вас. Но сейчас это умение выродилось, и человек у нас редкий гость…»
Он сделал что-то, ракурс моего восприятия изменился – и я вдруг понял, откуда и как возникаю.
Я уже говорил, что из его клюва-конуса бил поток золотистого света. Этот свет проходил через рисунок на прозрачном пергаменте как сквозь слайд – и создавал колеблющееся и дрожащее живое облако. Это облако и было мной.
Пергамент не был моим личным делом, хранящимся где-то в другом месте. Между нами не было никакой разницы вообще. Свет, бивший из клюва Жука, оказался не чем иным, как моим существованием, тем самым бытием, которое я воспринимал как свое собственное. Этот же свет был и моим сознанием – разницы между этими вещами не было никакой.
Несколько секунд я боролся с тошнотой и головокружением – и наконец научился видеть все это, понимать и как-то существовать дальше (на самом деле это зависело не от меня, а только от света в клюве Жука – но именно в этом и заключалась тошнотворность переживания).
«Почему ты создаешь мою боль?» – спросил я Жука.
«Это зависит не от меня», – ответил Жук, и я ощутил предельную учтивость, даже сострадательность его ответа.