Международную карьеру сделала «Книга мыслей». Я работал над ней несколько недель, с особой любовью, хоть признаюсь, что у меня много предубеждений против афоризмов. Главное — они слишком короткие. Я понимаю, они должны поразить блеском, как вспышка лампочки, которая, перегорая, взрывается светом в два раза более ярким. А потом наступает темнота, и надо искать новую лампочку соответствующей мощности. В афоризмах можно найти много такой безответственности, ведь мысль должна лучиться постоянным светом, а не быть одноразовым фейерверком.
Читая черновик «Книги…», трудно было не поддаться досадному ощущению, что имеешь дело со всезнайством. «Полюбуйтесь, как я умею в двух словах выразить глубину», — казалось, говорил автор. Я предложил в десятках мест развернутые поправки, так, чтобы у читателя сложилось ощущение, что это он додумался до сути, а не что ему подали истину без лишних рассуждений в готовом виде на тарелочке, на десерт, который не заменит картошки. Вот так и возник цикл эпиграмм, который критики сочли знамением возрождения жанра. Не так давно я получил японский экземпляр с несколько экзальтированным посвящением: «Автору от соавтора». Теперь вот жду китайский перевод, который станет своеобразным экзаменом как с точки зрения традиции, так и с точки зрения современной литературной культуры.
Величие писателя, ясное дело, состоит не в более или менее счастливо найденных формулировках и не в более или менее гармоничной композиции. Дистанция — вот чего не хватало нашей литературе, захолустной, скороспелой, залитой местным колоритом. Слабое писательство обычно реагирует на действительность. Литература же — создает ее.
Взять хотя бы Шульца. Ведь Дрогобыч был препаршивым местечком, в летние вечера пахнувшим вовсе не корицей — с задворков шло амбре, окутывавшее ресторан с террасой и садиком, опрятные с фасада, но с полчищами крыс на заднем дворе. Бесхозные собаки бегали по городу и разносили бешенство. В публичных домах бушевал сифилис, а в учреждениях — коррупция. В больницах не было пенициллина, тогда еще не открытого, не было анастетиков. Нищие сгибались в три погибели, чтобы вымолить под костелом несколько монет у еще более бедных бедняков, а евреи в погоне за нечеловеческими прибылями плевали на шаббат. В плачевном состоянии была коммуникация: после дождя деревянные тротуары напоминали плоты, дрейфующие по морю грязи. Керосинщик закуривал сигару, не соображая, что может произойти взрыв. В подвалах пищали лишенные витаминов младенцы, непонятно от каких отцов родившиеся.
Уже вижу того Катона, который отмеряет справедливость граду и миру и удовлетворяет их. Вижу на своем письменном столе кипы рассказов, опасные стихи, роман без полета, возносящегося над горем, трагедию в пяти актах. А также аллегории, которые говорили как бы о другом месте и о другом времени, тонущие корабли, города, охваченные эпидемией, необитаемые острова, где потерпевших кораблекрушение хватает лишь на то, чтобы создать сословия или касты. Я слышу их причитания, в которых вопли плакальщиц радостны, как госпелы. Беру карандаш и отмеряю дистанцию. И жду, постоянно жду, когда же явится Шульц.
(Знаю также, что не могу в этом деле рассчитывать на помощь критики, которая обязательно все проворонит; уже раз ей случилось абсолютно неправильно прочесть его и отодвинуть на обочину действительности. Его, стоявшего в центре, а действительность могла бы уместиться в шарике шариковой ручки, если бы тогда были такие ручки.)
Больше всего мороки у меня было с драматургией. Не современной, потому что ее почти нет, к счастью — с классической драматургией. Сначала я получал сценопись, которая вызвала бы сотрясение некрополей в Афинах и Риме, обращая в развалины то, что чудом сохранилось. С превеликими трудами возвращал я ей первоначальный вид, реконструируя триединство. Нет напасти горшей, чем режиссура с претензиями на творчество. Я был вынужден добавлять пояснения, догонявшие своими размерами основной текст, но и этого не хватало. По сути, надо было писать другую драму, драму с приставкой «анти-», содержащую список убийственных для оригинала отступлений.
Благодаря этому я пришел к идее нового определения литературы, в соответствии с которым текст пребывает извечно, а произведение — лишь пролом, пустое место в том, что еще-не-сказано. Рифма — это всего лишь прорыв в дискурсе, где полно рифм. Сюжет — это всего лишь одна нить, выдернутая из многофабульной ткани. Герой оставляет за собой контур в галерее лиц из крови и плоти, точно черный картон под ножницами карикатуриста, продающего силуэтные портреты на бульваре. При таком понимании мои вмешательства не что иное, как возвращение потерянного богатства, божественной инвариантности, которая успела уже застыть в текст, мучительно ограниченный, не поддающийся изменениям. Это понимал Гомбрович, когда писал о Данте.
К сожалению, я вынужден был присутствовать и на премьерах, где меня доставала магия вечерних туалетов. Неужели нельзя было к билетам давать образец парфюма, так, чтобы один и тот же запах обволакивал по крайней мере три ряда? Редкостью являются отступления от варианта, утвержденного просмотровой комиссией. Впрочем, речь не о мелочах там, где возникают сомнения более основательного свойства. Сейчас все чаще замечают (имея в виду не только драматургию), что литература — это голос. Чей голос? Видимо, не актера, кричащего так, что он Эврипида сначала разбудил бы, а потом еще раз убил. Однако, шутки в сторону: литература — это голос, но голос автономный, принадлежащий произведению, являющийся инстанцией текста. Здесь скрываются многообразие, богатство, загадка, которые не вытянет ни одна модуляция, ни один тембр. Произнести текст со сцены — это значит убить его полифоничность, ибо голос, которым мы говорим, относится к иному порядку, а о нем актер, терзаемый чувствами, возбуждающий сострадание и тревогу, вообще не имеет понятия.
Другое дело, что драматическое искусство как таковое способствует упрощениям, оно отказывается от поисков на пространстве языка, становящегося всего лишь механизмом, вмонтированным в авансцену. Реплики пишутся на заказ. Старательно готовится эффект неожиданности. Это пробовали преодолеть романтики, которых, однако, трактуют как резервуар цитат, источник аплодисментов, вырванных из контекста, напоминающих смех виртуальной публики, заранее записанный на пленке и вклеенный в водевильные программы. Вот почему я предложил реорганизовать контору: перенести драматургию еще на стадии текста сразу в отдел зрелищных программ.
Меня постоянно спрашивают, не имеют ли мои вмешательства автобиографической подоплеки. В писательстве все автобиографично: стиль и словарь, рифмы или их отсутствие, повествование и синтаксис. Не хотелось бы повторять общие места о том, что автор вдребезги разбивает свою жизнь, чтобы на ее руинах построить рассказ. Одно в другое автоматически никогда не переводится, и предъявляющие нам претензии должны сначала подумать о том, что, раз пущенная вертеться, карусель местоимений не сможет остановиться по приказу, и когда я пишу «я», это означает всего лишь форму, имеющую собственные окончания, лица и падежи, действительно: почему бы и так не рассказать о счастье, если язык сохранил одно и второе, склонения и спряжения. «Я» — это кто-то другой, «я» не существует вне акта высказывания, смотри: Бенвенисте, том первый.
Если на меня нажать, могу привнести несколько фактов, а остальным пусть займутся дипломники.
Дома читали вслух, читали классику, «О чем шумят ивы», «Удивительное путешествие», «Алису», а раньше — сказки братьев Гримм, от которых было невозможно заснуть. Отец затемнял лампу, кладя на абажур красный платок в клетку, которая отбрасывала дополнительный лабиринт на стене, уже и так разрисованной орнаментами. В конце каждой страницы он делал паузу и проверял, слышим ли мы еще. Сестра засыпала после нескольких предложений, а я наоборот — становился все более и более чутким, как будто мог предотвратить события, не допустить предательства, смерти принцессы. Однако принцесса умирала, в лучшем случае — в следующей сказке. Я просыпался весь в поту, чувствуя свою вину за происшедшее.