Правую руку вождь сунул под вторую сверху пуговицу кителя.
Иванов смотрел на картину, не отрываясь. Не видел волнующейся толпы на перроне, не слышал, как пытались цыгане, смуглое племя, прорваться в ресторан. «Трудись с упорством боевым!» Это не для цыган. Бога не боятся, только швейцар с ними и управляется. За окном ресторана покачивался фонарь, бросал неяркий свет на инвалидов, прячущихся под памятником — тоже Иосифу Виссарионовичу. У одного костыли, у другого — доска на подшипниках. Печень пропита, сердца разбиты, но прибаутки не затихают. Мимо проходил, слышал. «Финский сержант Пуккало. Гы, гы, гы… Японский генерал Сикала Какала. Гы, гы, гы… Немецкий барон фон Триппер…» И медленно, фыркая, пришептывая, пуская пар, двигался вдоль перрона маневровый паровоз, как двигался тут когда-то вышедший из паровозного депо бронепоезд «Лунинец».
Томская железная дорога все, что могла, делала для фронта.
Иванов внимательно присматривался, кое-что заносил в тетрадь.
В кабинете начальника станции (заходил к нему по делу) вождь на портрете разглядывал развернутую географическую карту. Сразу виден масштаб. А в зале ожидания огромное полотно на стене было уже другим: там вождь окружен праздничной толпой на фоне Крымского моста — девушки, пионеры, военные.
Иванов перевел взгляд на окно — пошел снег. Памятник на перроне закрыло туманной ватой, зато от поблескивающих изразцов несло теплом.
«Достаток, слава и почет». Это верно сказано.
Поработал всерьез, отметили тебя Сталинской премией.
Только работать надо всерьез, по-настоящему, ведь вождь каждую книгу читает.
Понятно, товарищи Фадеев и Тихонов подсказывают вождю, помогают в первичном отборе, но читать приходится самому. Только вождь по-настоящему видит, что сегодня необходимо народу-победителю. Илья Эренбург — «Буря» (промчавшаяся над Европой). Петр Павленко — «Счастье» (испытанное майором Воропаевым при возвращении с фронта). Михаил Бубеннов — «Белая береза». Александр Гончар — «Знаменосцы», Эммануил Казакевич — «Звезда». Берды Кербабаев — «Решающий шаг», Валентин Костылев — «Иван Грозный», Вера Панова — «Кружилиха». А с ними Федор Панферов — «Борьба за мир», Виктор Авдеев — «Гурты на дорогах». И Борис Галин — «В Донбассе», Тембот Керашов — «Дорога», Вера Кетлинская — «В осаде», Иван Козлов — «В крымском подполье», Иосиф Ликстанов — «Малышок», Николай Михайлов — «Над картой родины». Хочешь не хочешь, а читать надо. Внимательно читать, не пропустить ничего важного. Когда Иванову предложили сделать обзор Сталинских лауреатов за сорок седьмой год, он поначалу хотел отказаться, но потом вдруг подумал, а разве вождь меньше занят? Вспомнил пронзительную деталь в романе Панферова. Там раненый танкист прячется под своей взорванной, потерявшей ход машиной. Ночь наступила, звуки сражения отдалились, танк остыл, и вот — кап-кап — падают с него холодные капли конденсата — смертный машинный пот…
По какой-то ассоциации вспомнил Абрама, жил такой на станции Тайга.
Все у этого Абрама было при себе — руки, ноги, нос, жесткие волосы, только все при этом несоразмерно крупное, пухлое. Неслыханной толщины человек. Про него говорили: «жрет много». Абрам, правда, когда шел, колыхался, как студень. И почему-то даже зимой в холод лютый вилась над ним, трепетала крылышками какая-то беспомощная безмолвная бабочка. То ли она виделась людям, то ли такие отсветы. Иванов на всякий случай историю про Абрама записал. Про нос большой, про неслыханную толщину, про то, как колыхался на ходу. Понятно, Абрам не воевал, какая война при водянке? Пока выроет окоп, ему отстрелят все, что можно отстрелить. Все равно: «жрет много». А он, Абрам этот, наверное, от голода пух, темный, дряблый, весь в колышущихся складках, как дирижабль заграждения. Один из многих тысяч и тысяч, но — в тучных складках, потный, всегда колыхающийся; и всегда неслыханная бабочка трепетала над ним.
«Мистика», — определил Филиппыч, выслушав.
И добавил: «Ты, Иванов, лучше пиши про Лунина».
И подтолкнул по столу письма: «Займись селькором Ептышевым».
В Мошково лектор приехал а афиш нету.
Так писал селькор Ептышев из села Мошково.
Бабка на лекцию пришла фамилия Карягина восемьдесят семь лет.
Никаких знаков препинания, кроме точки, Ептышев в принципе не признавал.
Моя тетка прибавляла себе лет в юности чтобы взяли на работу все так делали а теперь пенсионный срок подкатил кому хочется скостить годы.
Карягиной за сто наверно врет скрывает просит скостить в прошлом году сердечко придавило.
Маленькое как у курицы а вот придавило.
Шла мимо библиотеки книжные девки врача вызвали.
Из города дочка приехать не могла пишет что держит пальчики крестиком.
А Коля-Николай братик младший в семьдесят лет отдал богу душу.
Душа у него пропитая само собой но господь все берет.
Я с Колей-Николаем в больнице лежал в пульмонологии.
Странно, но такое сложное слово селькор написал без единой ошибки.
Пока лечился освоил необычный транспорт каталку возил умерших не всем повезло выздороветь в том году да не все и хотели.
Каталка на резиновом ходу впечатление незабываемое.
Может Коля-Николай и встал бы но пятого декабря в день Сталинской конституции главного врача арестовали вредителем оказался.
Я еще двоих в морг отвез такие мои воспоминания а теперь иду скотников разнимать.
Степан да Федор а третьего по имени не зовут просто Ты.
Федор Степана совсем в угол загнал гнетет на глазах скотины.
Остаюсь с коммунистическим приветом.
Так селькор писал, не признавал никаких знаков.
Да и кому они нужны — эти так называемые знаки препинания?
«Ты, когда будешь править заметку, про пятое декабря убери, — как бы между прочим подсказал Филиппыч. — И про каталку тоже».
«А про что оставить? Про смертность?»
Филиппыч нахмурился: «Я тебя, Иванов, наверное, выгоню из газеты. Зачем нам писать про смертность, если это все уже далеко в прошлом? На скотников упор делай. Нет у скотников никакой культуры. Селькор Ептышев что в каждом письме пишет? Степан да Федор, да этот, который Ты, они дерутся, ругаются, нет никому покоя. Но при этом, заметь, коровы на них не жалуются, телята не мрут, никакой, считай, смертности. Только стиль Ептышева не трогай».
«Какой стиль? Ни одного знака препинания».
«Отсутствие знаков препинания — тоже стиль».
Филиппыч подсовывал Иванову и другие письма.
На дальней ферме электроэнергию отрубили, какие-то причины, ни одного электрона до коров не доходит. Местные леса рубят где не положено. На реке напротив села Дольчиково рыба неожиданно всплыла брюхом кверху, зато подсолнухи вымахали выше человеческого роста.
И еще много на что жаловались.
Например, на близкий конец света.
Вот говорят, жаловались, американцы придумали такую бомбу, что ни глухой, ни слепой, ни парализованный от нее не уцелеет. Кого светом убьет, кого страшным шумом, кого просто сожжет, прах развеет, а кого задавит каменными обломками самых больших зданий, хоть ничего каменного больше не строй. У нас, писали, такой бомбы нет, зато мы пустили линию трамвая — без пересадки от Плющихи до сада Дзержинского. А в оперном театре князь Игорь поет: «Ни сна, ни отдыха измученной душе, мне ночь не шлет отрады и забвенья». Хорошо бы поменять эти пессимистические слова, жаловался городской юнкор Птушников. «Все прошлое я вновь переживаю». Да какое прошлое? Зачем нам прошлое переживать? Что с него толку? Нам новое строить и то некогда. На базарной площади напротив театра мужики день и ночь торгуют частным медом и частной картошкой, а могли бы новую железную дорогу построить. И железнодорожный вокзал у нас самый большой в стране, а американцы никак не уймутся, опять бомбу придумали. Шерстяных носков нигде не купить, а они — опять бомбу. Такую, что даже воздух будет гореть. Скажем, над Бердском эту бомбу взорвали, а воздух выгорит и в Черепаново и в Мошково. Будь у бога окна, ему бы давно все стекла выхлестали.