XLIII
Сколько раз я уже видела, как листья по осени облетают с деревьев и как по весне зеленые почки лопаются… Однажды мы обедаем, входит Рита и с порога — я решила иностранные языки изучать. Хочу летать на самолете, буду этой, стюардессой, они помогают пассажирам ремни пристегивать, всякие напитки разносят, подушечки под голову подкладывают… Антони старший сразу — что ж, давай. Я ему после сказала, что зря он во всем потакает, надо сначала обдумать, обговорить, что там на этих самолетах, а он — может, и надо, но если Рита что вобьет себе в голову, хоть ты ее отговаривай, хоть нет. Молодым, говорит, лучше давать волю, они теперь умнее стариков, которые всегда задом пятятся, как раки. И еще сказал, что уже давно собирался сказать мне одну вещь, и никак не решался, потому что видит, что я не из тех, кому нужны такие слова, но, коли у нас зашел разговор про Риту, он должен мне признаться, что раньше и не понимал, что такое настоящее счастье. Не понимал, пока нас троих не было в его доме, и не знает, как меня благодарить. И вот, наконец, судьба ему улыбнулась, да и дела идут хорошо, пусть и не так, конечно, как прежде. И еще сказал, что все деньги, какие у него есть, для меня и детей. И ушел спать.
А я не знаю, заснула или нет, но увидела вдруг голубей, как наяву. Все в точности, как было — голубятня выкрашена в темно-голубой цвет, гнезда с дроком, проволока ржавая, не протертая, потому что белье на ней уже не вешали, люк в темной комнате, и голуби строчкой друг за другом с галереи в квартиру, а потом на террат мелкими шажками… все в точности, только везде — красота. Никакой грязи, никаких блох, летают себе как ангелы Божьи. Будто свет поднимается в небеса и плывет там на голубиных крыльях. И голубята вылупляются без колышков на синей шее, а пушистые. И голова у них и клювик — все по размеру. И голуби не заталкивают им пищу в глотки наспех, точно в горячке, а птенцы не пищат истошно, когда есть просят. И насиженное яйцо если разбилось, не воняет, и вода в поилках не мутнеет даже в самую жару. И я, довольная, за голубями ухаживаю, свежий дрок кладу…
На другой день в парке я взяла и рассказала про это женщине, которая села рядом со мной на скамейке полюбоваться розами. У меня, говорю, было сорок голубей, нет, сорок пар, восемьдесят, значит. И всех пород. Одни с шелковым галстучком, у других перышки будто зачесаны сзаду наперед, будто взяты из той страны, где все навыворот… Дутыши, павлины, белые, кремовые, черные, пятнистые, с хохолком, с капюшонами, с челкой завитой, которая шла от головы к клюву, даже глаза закрывала. И еще в крапинку, цвета кофе с молоком. И все жили в голубятне на манер башенки, куда вела винтовая лестница, крытая, а в башенке были окошки, узкие и высокие, у каждого оконца сидела голубка на яйцах, а голубь, который ей на смену, сидел на подоконнике. Издалека эта башенка, как колонна, обвитая голубями, и не знаешь, то ли они из мрамора, то ли из какого камня, а на самом деле — настоящие, живые. Из окошек голуби вверх не поднимались, только — с крыши. Взмоют в небо, ну скажи — венок из перьев и клювиков. А в войну в голубятню бомба попала, и конец — как не было.
Эта женщина, ясное дело, рассказала другой, а та еще кому-то, и пошло, и пошло. Только я появлюсь, они друг другу на ухо — вон та сеньора с голубями… А многие, кто прослышал про моих голубей, допытывались: так всех разом и поубивало? Между собой говорили, что у меня в мыслях одни голуби, мол, сама признавалась, а тем, кто еще ничего про это не знал, рассказывали, что муж построил мне особенную башенку для голубей, и она была, как облако в раю. Когда у женщин в парке заходил обо мне разговор — не обо мне, конечно, а о той, какую я им выдумала, — они ахали: вот поди, все по голубям своим тоскует, да по башенке с оконцами высокими…
В парки я шла улицами, где потише и нет машин. У меня от них голова кружилась. Иной раз приходилось большой крюк делать, лишь бы не по шумным улицам. Облюбую какой-нибудь парк и хожу в него разными дорогами, чтоб не наскучило. Возле некоторых домов, которые мне чем-то нравились, всегда остановлюсь — разгляжу все до мелочи, а потом вспоминаю, что там и как, с закрытыми глазами. А если где окно распахнуто и людей нет, смотрела, что внутри. Иду, бывало, и думаю: интересно, открыто ли окно, где черное пианино? Интересно, открыта ли дверь, где свечи горят? Стоят ли по-прежнему горшки с большими зелеными листьями на улице у тех дверей, где все в белом мраморе? И как там дом в саду, бьет ли вода из фонтанчика, облицованного синей плиткой? В дождливый день какое гулянье, а я не могла, уходила из дому, хоть дождь, хоть что. В парке, конечно, ни души, и я, если дождик мелкий, постелю газеты на скамью и сижу под зонтиком. Сижу-смотрю как листья кружатся, как лепестки падают и цветка — нет. Пройдет время и я иду обратно, если по дороге дождь припустит, я — ничего, даже нравилось, и домой не спешила… И даже в такую погоду непременно остановлюсь у дверей — если иду мимо того дома, где все в белом мраморе и горшки с большими листьями под дождь выставлены. Знала, у какого растения листья недавно обрезали, у какого в рост пошли. Моросит, улицы пустые, а я — не тороплюсь. И оттого, что сердцем примечала всякую безделицу, всякую мелочь, размякла, как инжир переспелый, чуть что — в слезы. В рукаве всегда платок — на всякий случай.
XLIV
Как-то после ужина, когда сын собрался к себе, Антони попросил его посидеть с нами: надо, говорит, потолковать кое о чем. Я уже убрала со стола, скатерть постелила и посередине поставила ту вазу с женщинами в прозрачных одеждах, с волосами распущенными. Цветы в ней сменила, вместо роз и ромашек — они совсем выцвели, запылились — купила тюльпаны и веточки миндаля. Вот тут Антони и говорит моему сыну, что хотел бы знать, думал он или нет, кем быть, когда взрослым станет. Раз, говорит, ты учишься с охотой, хорошо, так может, и дальше тебе учиться, в большие люди выйдешь. Есть время подумать, выбрать безо всякой спешки, с ответом не торопиться, времени полно, с запасом. Мальчик слушает, глаза опустил, а когда Антони-отец замолчал, он поднял голову, глянул сперва на меня, потом на него, и сказал: мне думать нечего, я уже все решил. Ни на кого я учиться дальше школы не пойду, и учусь пока с полным удовольствием, ума набираюсь, потому что неученый человек что доска неотесанная. И напоследок сказал, что ему нравится отцовское дело и что он хочет только одного — стать когда-нибудь хозяином этой лавки. Зачем, говорит, мне трогаться из дому, придет время — вы состаритесь, и понадобится помощник. Антони-отец отщипнул кусочек мха в цветах и стал скатывать шарик. А потом сказал: хочу, чтобы ты знал наперед — будешь хозяином нашей лавки, с голоду не помрешь, но славы ждать неоткуда. Ты, говорит, наверно, — а сам все шарик катает, — делаешь это ради меня, так что разговор у нас не окончен и времени думать сколько угодно. Зачем потом жалеть, досадовать, мол, наговорил, не подумавши, лишь бы отцу приятно. И сказал, что он, то есть Антони-отец, давно понял, что он, то есть мой сын — головастый, дельный и добьется чего хочет. А сын наш слушает, губы сжаты и между бровями две морщинки легли — нахмурился. Нахмурился и заговорил — я не маленький, понимаю, что говорю и делаю и почему говорю и делаю. Повторил это раза два, помню, или больше, и чувствую — злится. Ты скажи, такой молчаливый, послушный, а тут разозлился. И перед тем, как заговорить, тоже взял и отщипнул кусочек мха, да с таким сердцем, чуть вазу с цветами не опрокинул! Уже не один, значит, а оба катают эти шарики. Я, говорит, давно решил, что буду вам помогать, заниматься тем же, чем и вы, чтобы у нас торговля шла еще лучше. Мне это все по нраву. Потом бросил на ходу — спокойной ночи, и пошел к себе. А мы с Антони, идем друг за другом в спальню и он все бормочет: я этого не стою, я этого не стою… Но под конец сказал, что стань Тони врачом или архитектором, он бы очень гордился, что вот помог вывести его в люди.