Я не знаю, писал ли я тебе, что болел III-й частью Шмидта, т. е. темой суда и казни, т. е. этой не утратившей остроты, людоедской и в наши дни, темой. Думаю и я, – она лучше других. Но ты ее хвалишь сверх меры и, радуя своим желаньем придраться, к чему можно, чтобы обнять похвалой, вместе с тем и смущаешь. Если бы эта часть была так хороша, как тебе того хочется, мне пришлось бы пожертвовать половиной денег, следуемых за книгу, и сократить поэму вдвое, равняясь по этим мнимым ее превосходствам. Я же к этому ни с какой стороны не готов, особенно в качестве книги не был заинтересован, примирившись с самого начала с ее уровнем, и вообще, относился к этому легко. И вот глупый, как это иногда у меня бывает, вопрос к тебе. Напиши мне, если можешь, не откладывая, как мне быть. Делать ли из этого готового и почти вперед оплаченного греха стоющее нечто или пощадить, в этом изданьи, время и карман? Кстати, завтра еду за первой корректурой. Ответь так, чтобы застать меня за ней. Я к тебе даже обращаюсь как к самому дорогому и к оракулу, а не как к поэту за советом: для этого последнего случая вопрос поставлен слишком расплывчато и нелепо.
Написал отсюда С<вятополку>-М<ирскому>, воспользовавшись данным адресом. Дал также и свой. Честное слово, я не понимаю твоих замечаний по этому поводу, даже как шуточных. Зимой я принял это без рассужденья, как твою волю. Теперь ты, видно, отказалась от такого порядка. Зачем же ты подтруниваешь над собою и мной?
Но все это пустяки. Как не хочется мне говорить тебе под руку, но как представляю я себе, что с тобой делается и что ты дашь! Горячо тебе желаю подходящего расположенья, требующейся тишины и свободы, здоровья кругом, хорошей погоды и сосредоточенной силы, превращающей эти дни и недели в начальные, с новой мыслимой необозримостью сроков впереди. О, как я безбожно комкаю всегда, когда, не продумав, ляпаю разом, желая много сказать. Горячо желаю тебе досуга и удачи, горячо, горячо. Это не только сильнейшее мое пожеланье тебе, но и сильнейшее вообще мое желанье. Верю в тебя и в то, что что́ ни наметишь, исполнишь.
Из твоих слов о славе существенно только соображенье что книг твоих тут нет. М<ежду> пр<очим>, до сих пор и я в таком же положеньи, и оно изменится только осенью, не знаю, с каким результатом для меня. Но вернусь к тебе. Замечанье правильное. Их отсутствия недооценивать нельзя. Но вывод («а стало быть, нет и меня») неправилен и, – как свидетель ручаюсь, – ложен. Вот мои наблюденья и соответственные сему предположенья.
1) В широчайшем, нарицательном смысле тебе предстоит еще стать открытьем для местной литературной заштатности, для тех, которым нет числа, т. е. скажем, для провинциальной газеты. Тебе этого не миновать и ждать относительно – недолго. Ну что же, с этим можно поздравить. Не смейся. Из всех видов популярности это – еще живая ее форма. При ней безлично неопределенное множество входит в твою жизнь еще облагороженным своей пораженностью, состояньем своего восторженного прозренья. В таком виде, взволнованное первым знакомством, среднее арифметическое, входя в твою биографию, еще не портит ей желудка, еще по свежести своей годится в дорогу тебе. Это о перспективе известности вновь повсеместной.
2) В более же узком кругу, в том, в котором живу и я и проживу свой век и вне которого меня нет, ты последние годы не перестаешь вести исключительное, завидно повышенное существованье. Эти разговоры о Марине Цветаевой особенно удивительны тем, что они ничего не утрачивают в своей свежести, несмотря на свое постоянство. И в апреле их жару не мешает то, что с такою же дружной внезапностью они по тем же редакциям (разумеется, неофициально) велись в феврале и марте. Существованье это не развешано по гвоздям именных связей. Оно расходится по неведомым путям. Поэмы ходят в списках.
Однажды в журнале, поставившем себе нечеловеческую цель ругать все человеческое и называющемся «На Лит<ературном> Посту», я прочел выдержку из В<оли> Р<оссии> о твоей вероятной популярности тут, у нас, как явленья нового, послереволюционного. Это предположенье В<оли> Р<оссии>, справедливое, как сама истина, настолько отвечает действительности, что кажется корреспонденцией отсюда. Но, разумеется, в журнале этот факт отрицается. В том же № высказывается одобренье моему «новому направленью». Но хвалит меня человек, разносивший за Сестру и Темы, и хвалит так, точно я у него и у журнала в кармане. И что это за карман! – Но как я записался! Надо ложиться спать. Завтра еду в 6 ч<асов> утра.
Письмо 98
10 июля 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Вторую неделю брат не приезжает сюда и нет связи с городской квартирой. До этого раза два ездил в Москву я сам и тогда писал тебе. М.б. за эту неделю есть что-нибудь от тебя, и я этого не знаю. Последним письмом от тебя было то, на которое я отвечал. Разумеется, особенно грустно бывало садиться в вагон не солоно хлебамши, т. е. без твоего письма. И всегда это бывает к вечеру, когда солнце слева полосует скамейки, светит под них и поезд от Пушкина становится пуст и точно даже без машиниста, т. е. когда и без того все это так похоже на детство. Но если даже и сейчас еще нет ничего от тебя, то как ни противятся этому всякие суеверные извороты сознанья, основное мое настроенье находит только радостное объясненье твоему молчанью, потому что только им может удовлетвориться. Наверно ты работаешь, и – представляю себе, – ка́к! Косвенно я уже тут сказал тебе, какие чувства у меня берут постепенно верх над прежними и недавними. Кажется, я оживаю. Как ни отличны условья, в которых мы с тобой живем, то, что меня начинает подымать, – шире этих различий. Т. е. я думаю (меня это чувство не покидает), что нечто, подобное моему, в то же самое время переживаешь и ты и делаешь из этого одинаковые выводы. Что-то делается с самим временем, вот в чем дело. Оно точно устало от свалившихся на него ролей, ему опять хочется быть организмом. Если ты не делаешь этих же наблюдений, то этим ты меня нисколько не смутишь: ты сама ведь готовишь книгу стихов, т. е. осенью напомнишь, что родилась и жила лирическим поэтом, делать же это можно только в соседстве с цельным временем, чувствительным к живым фрагментарным знакам, соединяющимся, смешивающимся с нами. Я проговорился против воли. Если по переезде в город мне нечего будет показать тебе, куда я денусь от стыда со всею этой метафизикой? Но с какою верой смотрю я на будущее! Как люблю и знаю твою книгу. Но опять я говорю тебе под руку. В этом состояньи счастья по еще не выяснившимся причинам лучше всего молчать. Обнимаю тебя.
Письмо 99
15 июля 1927 г., тотчас же
Цветаева – Пастернаку
Борюшка, в последнем письме я писала тебе, что буду писать – и отчасти, что́ буду писать о Шмидте. В этом основном что́ мы не сходимся с Мирским (как после 10 дней дружбы вообще ни в чем не сходимся), недавно приехавшим и слышавшим III часть. Сходимся – в восторге перед ней и от нее – не сходимся в оценке I части – писем. Знай, что Мирский их оправдывает [(так нужно) и ссылается на будущее, знай, что я их не оправдываю и ссылаюсь на то же будущее] как историк, знай, что я их не оправдываю как поэт. Их – нет, тебя – целиком – в вещи – да. Борис, ты настолько огромное явление, что рассматривать Шмидта самого по себе ни мне, ни другим твоим любящим не удастся. Шмидт как этап. Шмидт в контексте, скажем предположительно, Спекторского – и последующего не знаю чего. Шмидт – document humain[90] сосланного на землю духа – Б.П. (Фауст – как этап.) Сам Б.П. – как этап в истории Духа. И т. д. – ибо далее всегда есть: оно и есть ВСЕГДА.