Письмо 72
<ок. 20 июля 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Отрывок из письма к Борису (на песке st. gill’ского plage а l’infini[56] – карандашом)
Этот уезд из Чехии, эти экскурсии (воображаемые, его, – 1939 г.) в Париж и в Лондон – точно нарочно, чтобы ты тогда мог полюбить меня. Теперь я еду в Чехию, а ты больше всего на свете любишь свою жену, и всё в порядке вещей.
Б<орис>, одна здесь, другая там – можно, обе там, два там – невозможно и не бывает.
Я ни с кем не делю <пропуск одного слова>, это моя страна и моя роль, поэтому не думай обо мне вовсе.
Двум поездам вслед не глядят. (В два глаза – одному.)
Тоскуй, люби, угрызайся, живи с ней на расстоянии, как какой-то час жил со мной, но не втягивай меня.
Человеческого сердца хватает только на одно отсутствие, оттого оно (отсутствие) так полно.
…Не бойся, что я чем-н<и>б<удь> преуменьшаю твою любовь к жене, но «я люблю ее больше всего на свете» – зачем ты мне это твердишь, это ей надо знать, не мне.
(NB! Твердил – себе. Потом с ней разошелся.)
Я привыкла к жизни – в мире совершенном: в душе. Оттого мне здесь не хочется, не можется, не сто́ится.
Письмо 73
30 июля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Если я примусь отвечать тебе, все будет продолжаться деятельно и документально. Или ты веришь в перемены? Нет, главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли.
Теперь о воле. В планы моей воли входит не писать тебе и ухватиться за твою невозможность писать мне, как за обещанье не писать. При этом я не считаюсь ни с тобой, ни с собой. Оба сильные, и мне их не жаль. Дай Бог и другим так. Я не знаю, сколько это будет продолжаться. Либо это приведет ко благу, либо этому не бывать. И ты мне не задашь вопроса: к чьему? Благом может быть лишь благо абсолютной деятельной правды.
Не старайся понять. Я не могу писать тебе, и ты мне не пиши.
Когда твой адрес переменится, пришли мне новый. Это обязательно:
Позволь мне не рассказывать себя и не перечислять отдельных шагов, которые я делаю чистосердечно и добровольно.
До полного свиданья. Прости мне все промахи и оплошности, допущенные в отношеньи тебя. Твоей клятвы в дружбе и обещанья, подчеркнутого карандашом (обещанья выехать ко мне), никогда тебе не возвращу назад. Расстаюсь на этом. Про себя не говорю, ты все знаешь.
Не забудь про адрес, умоляю тебя.
Еще до того, как тебе напишет Асеев, расскажу это тебе сам. Зимой я у Бриков пробовал читать «Поэму Конца». У нас были шероховатые отношенья, читать я принялся в ответ на просьбу прочесть что-ниб<удь> свое, верно вообще вид у меня был вызывающий. Мне и не преминули отомстить самым чувствительным образом. Я не мог вынести этого пренебреженья и бросил на второй странице. Я возмутился, стал шуметь, вечер был безобразный. На прошлой неделе я дал Асееву, кот<орый> тогда тоже присутствовал, прочесть Поэму Конца и Крысолова в печатн<ых> оттисках. Я дал ему месяц на прочтение и для спокойного, ничем не связанного отзыва. Он позвонил мне рано утром по телефону, под сильнейшим впечатленьем этой ни с чем не сравнимой, гениальной вещи. Потом я ее слышал в его изумительном чтении на кварт<ире> Бриков. Лиля и Маяковский в Крыму. Асеевский ученик и любимец, Кирсанов, пальцы изъязвил чернилами, переписывая ее. Кажется, он это сделал в одну ночь. Асеев читал и Крысолова, тоже чудесно, на разные голоса. Мы проразбирали тебя до 4-х час<ов> ночи. Они мечтают о перепечатке Поэмы в Лефе. Я не спрашиваю твоего согласия, потому что считаю мечту неосуществимой. Главлит не допустит твоего имени, а до главлита, верно, и Маяковский, относительно которого все уверены, что вещь ему понравится безумно.
По-видимому, аналогия к чтенью Шмидта со Святополком-Мирским? Да, даже в тот же день. (Мы полунощничали с 28-го на 29-е.) О нет, нет и трижды нет, моя мука, моя прелесть, моя судьба, мой несравненный поэт, нет, не унижай меня и себя, тут нет параллели.
И зачем это чтенье со Св<ятополком>-М<ирским>? То есть не с ним, я хочу сказать, а чтенье чего <подчеркнуто дважды>! Ты меня так обижаешь, серьезно обсуждая 1905 г.! Я иногда поддавался тебе, и вот так только и могла возникнуть нелепость посвященья! Но уверяю тебя, по силам, сложившим 1905, это находится на средине между службой и писательством. Координаты же по отношенью к поэзии не берусь даже определить… Ты меня оскорбляешь своей скрытой и подавленной жалостью. Но это пустяки. Я жалованья еще не получил и 1905 докончу. Я тебе ничего там не посвящу, п.ч. хочу книжку выпустить с посвященьем: «Среднему читателю и его опекунам». Или «…и его деревянной лошадке».
Не пиши мне, прошу тебя, и не жди от меня писем. Пойми также и то, что ни слова не говорю о стихах «о нас». Ведь у тебя редкостное воображенье. Ну а тут и рядового было бы довольно, чтобы все прочесть и постигнуть. Справлюсь со всем.
<На полях:>
Но адрес обязательно. Целую Францию за все, что она дала мне. Ты еще забыла Рильке, когда так истолковала переезд. Помнишь?
Ты спрашивала о статьях: Поэт о критике и Герой Труда. Эренбург их не привез. Не будет ли ещё оказии?
Письмо 74
31 июля 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю. Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо. Если то, для чего я жертвую твоим голосом, твоими письмами и всем собой (кроме воли), заключающимся в одном обожаньи тебя – если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни, и ее дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности, рядом с нашей. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг.
Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня! О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала!! Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой. Когда я из Таганки, где квартира Бриков, в пятом часу возвращался по пустой Москве в заре, редких извощиках, метельщицах и петухах, после разговоров о Поэме Конца, где говорилось, что ты «наша», т. е. где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря или Володя (вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся, ты пойми, что это – ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо, внезапность и беспредельность, да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей) – я сызнова, как весной, – спинным хребтом, виском и всем правым боком, ощутил веянье твоего рядостоянья, весь шевелящий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый теряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе.
Умоляю тебя об одном. Никогда не давай мне почувствовать, что за Асеевым и Маяковским я стал дальше <подчеркнуто дважды> тебе. В тебе еще нет ничего, что бы могло тебе объяснить основанье моей тревоги. И, не понимая меня, ты справедливо оскорбишься этим предвестием ревности. Основанья же к ней – во мне. В том, как сильно я хочу товарищества с тобой этих превосходных друзей, людей и поэтов.
Асеев сказал: «Как она там может жить?» – и, странно, прибавил… «среди Ходасевичей». И тогда я подхватил это сопоставленье и, вспомнив одно свое письмо, сказал им про твою нелюбовь к нему и про то, как тебя покоробило, когда я стал его защищать. Я знал, как они на меня за тебя набросятся (они Х<одасевича> ни в грош не ставят и ненавидят), и только затем и говорил, изображая все в ином свете, чем это было в действительности. Боже, что это было за наслажденье – слышать от них, как ты хороша и как я глуп и снисходителен!