* * *
Эта радость пришла вчера. Перед этим ты мне снилась два раза подряд. Ночью (я лег в 5-м часу утра) и днем (досыпа́лся в сумерки). Смутно помню только ночной сон. Ты сюда приехала. Я тебя водил к твоим младшим сестрам (которых нет) в несколько домов, каждый из которых ты признавала домом своего детства, они выбегали в том возрасте, в котором ты их покинула, и так, в этом повторно колеблющемся шуме сменяющихся варьянтов какой-то очень глубокой темы (обладал ею я, и ты была девочкой перед моей душевной сединой), колтыхаясь, с горки на горку, из-под полка под поло́к, проволоклась перед нами летняя, сутолочная, неподвижно горящая Москва.
Крепко тебя обнимаю. Прощай мне всё.
Письмо 62
12 июня 1926 г.
Цветаева – Пастернаку
Борис, я боюсь твоего следующего письма. Мне нужно с Вами поговорить – я этого боюсь пуще <пропуск одного слова>. Раз ты недоволен, я виновата – в чем? И подтасовка вин. Не внушай мне виновность, слишком легко, не становись в нескончаемый ряд моих обвинителей, когда все и вся обвиняют, только один ответ: Не виновата. Никогда. Ни в чем. Если я виновата – виноват Бог. Не внушай мне – моей еще раз виновностью – правоты. Не забрасывай мою голову назад, не ставь меня одну против всех и тебя. Я не виновата, что я такая родилась. Моя жизнь – по нотам. Ноты – на белом небесном листе.
Знаю, о чем еще, кроме вины: о вине будущей. Оставь это. Рассчитывай только на непредвиден<ность>, никаких замыслов и путей к осуществлению тебя в моей жизни, себя в твоей у меня нет. Год бы думала – не придумала. Не предрешай. Я не хочу тебя бояться. Судьба не предупреждает. Не предупреждай и ты.
<Приписка между абзацами:> Увидим в какую сторону.
Если ты решил все миром и ладом – тоска. Если ты решил – огнем и мечом – тоска. Не решай за жизнь, вспомни свои слова о деревьях. Не вмешивайся. Есть тысячу <так!> непредвиден<ностей>, которые ты (я) опускаем. Вспомни свою волну (на́ бок). Не я волна. Не ты.
Не иди ко мне с готовым <оборвано>
Ненавижу жизнь <оборвано>
Я боюсь тебе писать – а много нужно сказать – и о Рильке, и еще. Вот его новый адрес: <не вписан>. Ты просишь забыть на месяц, а сам забудешь через час <вариант: два> (уже забыл <вариант: что просил>). Забыть в дне, не ждать писем, не писать, не мешать. Помни, что ты сам меня просил об этом.
* * *
«Боюсь свободы, боюсь влюбиться». Это мне напомнило один долгий, до-весенний, совместный островитянский день на траве, на груди. И, на обратном пути, спутник, задумчиво. – «Как мне бы хотелось – вокруг света! Но конечно не одному. Как бы мне хотелось – влюбиться!» – И я, матерински: «Влюбитесь! Сбудется!» Борис, только что – ближе нельзя, глубже нельзя, рот и сердце, полные мной и – «влюбиться!».
Вы не похожи с тем человеком, но сказали мне одинаков<о>, т. е. ясно и явно: ты не в счет.
От этого твоего возгласа мне стало… старше и спокойнее. И еще – глаза раскрылись! У тебя была волна ко мне, меня, препятств<ия>, – не было, разобьешься о любое (влюбленность). И еще: мы не хотим любить новое (и старого дост<аточно>), мы хотим целовать новое. —
Картина простая: дом, родство, вечная ценность – я (где-то – когда-то), милая сердцу прохлада – и: новый рот <над строкой: текущий счет <творчества?>>. Ты непосредственнее меня, у меня бы такая вещь не сорвалась, уже потому, что в другого – вонзается.
Одному рада: тяж<есть> заминк<и> с Рильке этой твоей «влюбленностью» снята. Совсем.
Мне не больно. Мне взросло и ясно.
* * *
Мне очень жаль тебя за твою трудную жизнь. Это у нас с тобой [всегда] останется: союзничество сочувствия <оборвано>
Вот тебе письмо Мирского, в котором, надеюсь, растворится мое. (Не я в Мирском – [то, о чем я] – в том, о чем он.)
<На полях:>
Дошли ли письма Рильке? Остальные дошлю, когда у тебя будет время.
Письмо 63
<сер. июня 1926 г.>
Цветаева – Пастернаку
Ты не дум<аешь> о том, что мы с тобой клеймленые какие-то? И – перескоком – сколько сглазу! Нас с тобой обглядят (как обгложут). О, как я ненавижу глаза, регистрацию их. Я почему-то сейчас увид<ела> нас с тобой – в июле – вниз по Пречистенскому бульвару. Ты с тем раскланиваешься, я с тем, и еще, и еще… Борис, никогда я еще ни одной встрече так не ужасалась, как нашей: я не вижу места свершения ее. Твоя мысль была гениальна: Рильке. У меня есть виды его жилища: Muzot, замок XIII века, одинокое зданье, в горах.
Сначала я безумно любила твои стихи, потом – свои стихи к тебе – потом свои возвраты к тебе (ТЫ – близ<ко>), а сейчас, кажется, просто тебя.
Письмо 64
<ок. 13 июня 1926 г.>
Пастернак – Цветаевой
Мой друг.
Я прочел еще раз Крысолова, и у меня уже написано полписьма об этой удивительной вещи. Ты увидишь и не пожалеешь. Я не могу дописать его сейчас. Я все расскажу тебе потом. В разговоре о Крысолове будут ссылки и на свое: недавнее, нехорошее (Высокая Болезнь) – (не люблю) – (прилагаю); и на одно давнее, подлинное, нигде не напечатанное (перепишу и вышлю, при той первой возможности, кот<орая> будет и возможностью продолженья письма). Ни о чем высланном уже и высылаемом (ни даже о Барьерах) ничего не говори, пока не получишь «Чужой Судьбы» (рукоп<ись> 1910 г.) и письма о Крысолове. Тогда и спрошу обо всем в целом, т. е. посоветуюсь с тобой, как быть, и поправимо ли десятилетье. Да, еще посылаю вставку под 8ю цифру в Шмидта, письмо к сестре. На все посланное смотри как на судебный матерьял. Исподволь посылаю, чтобы под руками был, когда заговорим. В письме о Крысолове будет не о вещи только, о многом еще, много личного, – словом, обо всем, вызванном вещью. Поэмы Горы не перечитывал. Вот отчего о ней речи пока нет. Всеми помыслами люблю тебя и крепко обнимаю. Не верю в свой год до тебя. Что под встречей с тобой понимаю, если это требует еще разъясненья, тоже в Крысолововом письме.
Письмо 65
14 июня 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Того письма о Крысолове, которое начал на днях, не дописать. Начинаю наново, а то уничтожу. Оно начато с дурною широтой, слишком с разных сторон сразу, слишком лично, слишком изобилует воспоминаньями и личными сожаленьями. Т. е. оно чересчур эгоистично, и эгоизм его – страдательный: это барахтанье всего существа, получившего толчок от твоей сложной, разноударной поэмы. Крысолов кажется мне менее совершенным и более богатым, более волнующим в своей неровности, более чреватым неожиданностями, чем Поэма Конца. Менее совершенен он тем, что о нем хочется больше говорить. Восхищенность Поэмой Конца была чистейшая. Центростремительный заряд поэмы даже возможную ревность читателя втягивал в текст, приобщая своей энергии. Поэма Конца – свой, лирически замкнутый, до последней степени утвержденный мир. Может быть, это и оттого, что вещь лирическая и что тема проведена в первом лице. Во всяком случае, тут где-то – последнее единство вещи. Потому что даже и силовое, творческое основанье ее единства (драматический реализм) – подчинено лирическому факту первого лица: герой = автор. И художественные достоинства вещи, и даже больше, род лирики, к которому можно отнести произведенье, в Поэме Конца воспринимаются в виде психологической характеристики героини. Они присваиваются ей. В положении, что большой человек написал о большом человеке, вторая часть перевешивает первую, и изображенный удесятеряет достоинства изобразившего.
Что может, вообще говоря, служить началом единства и окончательности несобственной, не перволичной лирики? Чтобы долго не думать и ответить тотчас, доверюсь беглому ощущенью. Тут два фокуса. Редко они уравновешиваются. Чаще борются. Однако для достиженья окончательной замкнутости вещи и тут требуется либо равновесие обоих центров (почти немыслимое), либо совершенная победа одного из них, или хотя бы долевая, неполная, но устойчивая. Такими фокусами мне кажутся: 1. Композиционная идея целого (трактовка ли откровенно сказочного образа, или вымысла мнимо правдоподобного, или любой другой предметной тенденции). Это один центр. 2. Технический характер сил, двинутых в игру, химическая характеристика материи, ставшей в руках первой (1) силы миром; спектральный анализ этого небесного тела. Бесконечность первой волны упирается в идеальное бессмертие предмета (вселенной). Бесконечность второй, завершаясь горячим, реальным бессмертием энергии, есть, собственно говоря, поэзия – в ее ключевом бое. В Крысолове, несмотря на твою прирожденную способность компоновать, мастерски и разнообразно проявленную в Сказках, несмотря на тяготенье всех твоих циклических стихотворений к поэмам, несмотря наконец на изумительность композиции самого Крысолова (крысы как образное средоточье всей идеи вещи!! социальное перерожденье крыс!! – идея потрясающе простая, гениальная, как явленье Минервы) – несмотря на все это – поэтическое своеобразие ткани так велико, что, вероятно, разрывает силу сцепленья композиционного единства, ибо таково именно действие этой вещи. Сделанное в ней говорит языком потенции, как это бывает у больших поэтов в молодости или у гениальных самородков – в начале. Это удивительно молодая вещь, с проблесками исключительной силы. Действие голого поэтического сырья, т. е. проще, сырой поэзии, перевешивает остальные достоинства настолько, что лучше было бы объявить эту сторону окончательным стержнем вещи и написать ее насквозь сумасшедше.