Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Тут кончу и скорей отошлю, чтобы не залеживалось. Как получить «Молодца» с Гончаровой? Не будет ли оказии? И проза ли или не проза – гибель семьи, что ты пишешь? Лучше бы проза. Хотя ты в другом положеньи, чем я, ты и за пределами лирики и в самых широких просторах остаешься поэтом, у меня же повествовательное в стихах ни разу не удалось.

<На полях:>

Пожалуйста, передай С., что я люблю его, нуждаюсь в нем и никогда не забываю. Из Гёте ни для тебя, ни для меня ничего не вышло.

Обнимаю тебя.

Б.

Письмо 170

24 декабря 1929 г.

Пастернак – Цветаевой

Дорогая Марина!

Эту зиму мы живем вне календаря. Я не ищу кругом признаков того, что сейчас сочельник, и если бы искал, не нашел. Но ударил сильный мороз, и мне всегда кажется, что в мороз электричество горит жарче. И сына купали, и мыли полы, и дом пуст, все ушли в гости: но все это случайные совпаденья.

Нового Года, как праздника, тоже не будет. И я не возражаю, это тоже в порядке вещей.

Однако я мечтал его встретить у нас и хотел встречать с Мейерхольдами и Белым и еще кое с кем: а потом, по легком охмеленьи и в разгаре шума, позвать несоединимых: Маяковского и Пильняка, скажем, или еще кого-нибудь. И мне представилось, что все мы пошлем тебе поздравленье, разными почерками, – прижжем и продымим и припечатаем донышком стакана; всегда найдется хоть один, без умысла, в ходе встречи залитый вином. Но для всего этого потребовались бы деньги, и я имел все данные на них рассчитывать, но меня подвели, расплаты перенесены на январь. Или это тоже вид нравственно-оздоровляющего воздействия? Ото всего этого я уже отказался и поздравляю Сергея Яковлевича, тебя и Алю и целую Мура один и без всякой торжественности, и тебя – одним тоном этих строк, – по-ночному осторожных, чтобы не проснулись дети.

Я сам врежу себе. Стоит мне допустить, что от тебя и твоих могут быть письма, как их полученье становится условьем моего существованья. Я под них подгоняю ход работы, я с них, в воображении, начинаю всякий завтрашний день. Тогда одно из двух: либо надо самому писать часто, либо вовсе не писать. И первое было естественно однажды, и второе – неизбежно; а теперь ни на то, ни на другое у меня нет силы.

У нас есть официальное учрежденье, называющееся Вокс (Вс<есоюзное> об<щест>во культ<урной> связи с заграницей). Мне из него звонили недавно: в него обратились из Польши с просьбой склонить меня на поездку к ним. Я отказался из тех соображений, что собираюсь который уже год во Францию и не оставил этой мысли: что встретить там долю французского веянья будет мне мучительнее полного лишенья. Что куда бы я ни поехал, я поеду как незаметное частное лицо и на свои средства. Потом пошли официальнейшие уговоры, и я узнал что-то вроде того, что не имею права отказываться, т<ак> к<ак> Союз должен пользоваться всяким случаем укрепленья связи с Западом, и союзный полпред в Варшаве настаивает на желательности моей поездки, т<ак> к<ак> приглашение исходит как от левых так и от правых писательских кругов, что… и т. д. и т. д. Дорогая Марина чувствуешь ли ты, какой это вздорный анекдот, и поймешь ли, как трудно мне было втолковать собеседнику, что я не скромничаю и не разыгрываю дурака и что это нонсенс совсем по другим причинам. Мне между прочим гарантировалась полнейшая свобода в выраженьи мнений, меня снаряжали, как тенора.

Но еще труднее, чем ездить в Польшу, – писать письма. И еще труднее не писать их.

Прости, что пишу на обрывках, – у меня нет бумаги, вся вышла. Я боюсь, не рассердилась ли ты на меня за что? Дорогая моя, если тебе что-нибудь в тягость, ты не должна нуждаться в основаньях, чтобы от нее избавиться, и всегда будешь права. Но сам-то я их, по доброй воле, никогда не подам, и вряд ли ты себе представляешь, как связано тобой самое расположенье моей жизни, ее смысл и ее очерк.

Напиши мне, пожалуйста. Я живу – трудней нельзя, пишу туго. Много важного и существенного хотел вложить в вещь, называющуюся «Охранная Грамота», и рад, если ты не читала (начала, напечатанного в «Звезде»). Теперь занялся ее продолженьем. Материалы «Повести» и предполагаемого продолженья последней – автобиографические ответвленья «Охранной Грамоты», т. е. все то, чего нельзя рассказывать о себе, т. е. вести от 1-го лица. – Отсылаю, чтобы пришло к первому. Итак, новых сил, новой выдержки! И мира и удачи в семье и удачи детям.

Твой Б.

Письмо 171

Мёдон, 31 декабря 1929 г.

Цветаева – Пастернаку

– Борис! Это совпало с моим внезапным решением не встречать Нового Года, – отправить Алю туда, где меня будут ждать, а самой сидеть при спящем Муре и писать тебе. (Почему нет С., сейчас узнаешь.) «Борис! Аля ушла на Новый Год сижу с Муром, который спит, и с тобой, которого нет», – так начиналось, предвосхищая сроки. Утром сказала Але, а вечером твое письмо – да ка́к еще! Ездила в город, вернулась поздним поездом, на столе записка: «Мама! Очень интересное письмо. Если хотите получить – разбудите». (Ruse de guerre[157].) И я конечно не разбудила и конечно не искала, а письмо получила, потому что проснулась сама.

Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего неписанья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь всё, что с другими – без слов, через воздух, то теплое облако от – к – у нас словами, безголосыми, без поправки голоса. Мало произнесено (воздух съел) – утверждено, безмолвно проо́рано. Борис, во всяком людском отношении слова только на выручку, на худой конец, и конец – всегда худой. Ведь говорят – на прощанье. Есть у Степуна, не знаю собственное ли, но исчерпывающее определение: «Романтики погибли оттого, что всегда жили последними». Каждое наше письмо – последнее. Одно́ – последнее до встречи, друго́е – последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз – всё за́ново. Душа питается жизнью, здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.

И еще, Борис, кажется, боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется, тогда, в Вандее, когда ты решил не-писать и слезы действительно лились в песок – в действительный песок дюн. (Слезы о Рильке лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)

С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы – годы – годы. Последнее – вживе – то, из чего Поэма Конца, шесть лет назад. Рождение Мура всё то – смыло, всё то, и российское всё. Мне стало страшно – опять. И эту неприкосновенность – почувствовала. Я опять вернулась к своей юношеской славе: «не приступиться». Всё это без слов. Совсем проще: я просто годы никого не целовала – кроме Мура и своих, когда уезжали. – Нужно ли тебе это знать?

Всё это – начинаю так думать – чтобы тебе было много места вокруг, чтоб по пути ко мне ты не встретил ни одной живой души, чтобы ты ко мне шел по мне (в лес по́ лесу!), а не по рукам и ногам битв. И – никакого соблазна. Всё, что не ты – ничто. Единственный для меня возможный вид верности.

Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. Ах, Борис, поняла: я просто даю (ращу) место в себе – последнему, твоему, не сбудься который у меня отсечено – всё быть-имеющее, всё, на чем я тайно строю – всё.

Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру, не встретив с тобой такого, – моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту́ меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.

– Борис, я тебя заспала, засыпала – печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! – понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен – как рейнское сокровище – до поры.

вернуться

157

Военная хитрость (фр.).

116
{"b":"550004","o":1}