«От зверей?», — спросил я.
«Да. Или от людей», — ответил отец).
Клэр принесла лапник от сосны, которая росла в саду священникова дома: иголки ещё не опали, и Алан, ни с кем не советуясь, сделал из этого лапника крышу, как у швейцарского шале, чтобы защитить наш домик от солнца. Мой отец привязал к соседнему суку верёвку. На этом строительство было более или менее закончено. Мать Клэр дала нам две банки сгущённого молока и коробку глазированного печенья, чтобы мы подкрепились после трудов праведных. Это было немного обидно: мы считали, что мы уже не маленькие, нам уже по семь лет, и мы бы предпочли имбирное печенье, которое труднее разгрызать и которым поэтому можно дольше наслаждаться.
Мы отпраздновали постройку нашего дома через несколько дней, когда мои родители куда-то ушли, а прислуга не видела, как я стащил из буфета сифон с газировкой. Клэр опрыскала газировкой дуб и произнесла положенные слова, заимствованные из речей, которыми открывались празднества в аббатстве. Алан хлопал в ладоши и насвистывал, а я ему подражал, правда, делая это не так старательно, как он. Затем мы вскарабкались вверх по стволу. От непривычки лазить по деревьям у меня заныли плечи. Взобравшись наверх, мы уселись на площадке, но чувствовали себя как-то неуютно. Что-то было не так. Но это было совсем не такое ощущение, как когда вас мутит от качки: может быть, дело было в том, что теперь, когда вся работа и радостное предвкушение были уже позади, мы поняли, что именно это-то нас и увлекало, а теперь мы не знали, что нам делать дальше. Клэр ласково нам улыбнулась, как улыбалась её мать, когда выступала на своих музыкальных вечерах. Я тоже улыбнулся — неуверенно, как это делала моя мать, когда она встречала своих подруг, пришедших к ней сыграть партию в бридж. Алан не улыбнулся. (Может быть, подумалось мне, он уже забыл, как улыбалась его мать, — если она вообще когда-нибудь улыбалась). Алан просто уставился на нас, и смотрел не отрываясь, и его глаза перебегали от Клэр ко мне и обратно. Раньше, когда дом ещё строили, Клэр позвонила мне, чтобы сказать про лапник, который она набрала у себя в саду, а Алану она тогда ничего об этом не сказала, и я подумал, что он, может быть, на неё за это обиделся. Мало того — как я теперь понимаю, он воспринял это как намеренную обиду, заранее обдуманный щелчок по носу, оскорбление, презрительный вызов его верховенству. Таков уж был Алан. Он всегда воображал, что всё — во много раз хуже, чем на самом деле. Он сидел на площадке, скрестив ноги, и пылал гневом. Он буравил меня взглядом, и его глаза метались от Клэр ко мне, от меня к ней, от неё ко мне, от меня к ней. (Может быть, это была привычка, которую он перенял от своих несчастных родителей, когда он сидел вместе с ними в гостиной в гробовой тишине — в перерыве между ссорами, когда они наверху обменивались обвинительными речами, доносившимися до нас, если у нас были открыты окна: моя мать называла эти семейные сцены «выпусканием пара». И, однако же, Алана трудно было жалеть: он был не из тех, кого жалеют. Я знал, что даже мои родители, искушённые в дипломатических тонкостях, могли одаривать его лишь мягкими улыбками, но не сочувствием. Уже в семилетнем возрасте он словно ощетинился колючей проволокой, и его глаза зацепляли вас, точно крюком, рвали вам кожу). Думаю, из-за какой-то сущей малости — за то, что Клэр не ему, а мне первому сказала про нарубленный лапник, — он меня возненавидел.
Это слово я попусту не произношу.
Моя мать всегда запрещала мне его употреблять.
«Тебе что-то очень не по нутру», — говорила она.
Но, по-моему, какая разница? Может быть, в такой форме это звучало изящнее, менее грубо. Но Алану не просто что-то было «не по нутру». Ненависть — это какая-то паранойя, она сосредоточивается на своём объекте, превращается в наваждение. Мать Алана — до того, как она бросила мужа и сына, — посвящала всё своё время тому, чтобы содержать дом в антисептической чистоте, так что в нём не было нигде ни пылинки, как на космическом корабле: по вечерам она валилась на кровать в спальне с сильнейшей мигренью, и тогда-то как раз и начинались их знаменитые семейные сцены. С этого-то всё пошло и у Алана — все его наследственные странности, и вдобавок его отец говорил ему (в тех случаях, когда она могла это услышать), что его мать — с приветом.
Потом у него был припадок ярости по другой причине. Я привык к тому, что моя мать судачила со своими подругами об этом маниакальном пристрастии к чистоте и порядку — и о том, что эта мания доводила Аланова отца до исступления; так что теперь, когда у них в доме больше некому было следить за порядком, там, говорят, всё было вверх дном: кровати стояли неприбранными, посуду не мыли. После того, как Клэр несколько раз побывала в нашем домике на дереве, она затеяла то же самое — принялась наводить там марафет. Назидательным тоном она объявила нам, что мы должны следить за чистотой: например, прежде чем карабкаться верх по верёвке, нам следует соскоблить грязь с сандалей. Она потребовала, чтобы печенье хранилось только там-то и там-то, и чтобы крышка коробки всегда была плотно закрыта. Алану это ужасно не понравилось, он так и сверкал на неё глазами. Я стал на её сторону — наверно, бессознательно — и сказал, что нам нужна «дисциплина». Алан очень спокойным тоном — но словно выплёвывая в меня слова — сказал, чтобы я «закрыл хлебало»: он, небось, перенял это выражение от своего отца, когда тот ругался с его матерью. Мы такого отродясь не слышали, но по тону догадались, что это ругательство. У меня возникло ощущение, что такие перепалки только сблизят меня с Клэр (даже без нашего желания обидеть Алана). Алан был достаточно сообразителен, чтобы понять, что от этого ему же самому будет хуже. Клэр, пытаясь восстановить мир, попросила Алана взять консервный нож и открыть одну из наших двух драгоценных банок со сгущённым молоком. Но он разгадал её трюк.
«Вон его попроси», — сказал он, сощурившись на меня. «Можешь одну банку взять себе», — настойчиво, с отчаянием в голосе, сказала Клэр, пытаясь его ублажить. Но он её уже не слушал: он вскочил и соскользнул вниз по верёвке. (В этом деле он нас обоих обскакал. Как-то раньше он посмотрел по телевизору фильм о Тарзане. Никому из нас двоих — видите, я уже объединяю себя с ней — ни мне, ни Клэр не разрешали дома смотреть телевизор так без разбору, как Алану).
«Всё равно, — крикнул я ему вслед, не придумав сказать ничего лучшего, — это мой сад!»
Это прозвучало грубо и глупо, и мои слова, казалось, повисли в воздухе. Он вернулся и стал прыгать вверх и вниз на верёвке, барабаня кулаками по доскам пола нашего домика, который заходил ходуном, как шлюпка в бурю. Клэр завизжала и вцепилась мне в руку.
«Пожалуйста, пожалуйста, попроси, чтобы он перестал!» — закричала она.
Мне не хотелось ни о чём таком его просить; а он продолжал колотить кулаками по доскам.
«Заставь его перестать!»
Я не знал, что делать. Я не мог допустить, чтобы он, зайдясь от ярости, наделал бед, но я понимал, что между нами всё кончено, и я хотел, чтобы в этом был он виноват, а не я. Я был непреклонен. (Можно ли быть непреклонным в семь лет? Почему бы и нет? Точно так же, как и в 27 или в 77). Доски, на которых мы стояли, начали трещать. Удары отдавались дрожью у меня в ногах. Клэр, вся в слезах, отчаянно махала на Алана руками:
«Пожалуйста, перестань! Пожалуйста, перестань! Алан!»
И он перестал. Этого он только и хотел — чтобы она назвала его по имени. Я закрыл глаза и снова раскрыл; ещё немного — и меня бы стошнило, как от качки. Через секунду Алан уже совершенно успокоился и помог Клэр соскользнуть вниз по верёвке. Она вся дрожала и вынуждена была опереться на него. А я, моргая, смотрел, как они вдвоём пошли прочь сквозь марево летнего комарья.
В другой раз у нас в доме случилась какая-то неразбериха: после обеда я должен был, вроде бы, поехать с родителями в Солсбери, но что-то произошло, и мы остались дома. Я вскарабкался на дерево в наш домик, который мой отец уже снова укрепил, и во всю мочь своих лёгких позвал Клэр, которая играла в огороженном стенами саду своих родителей, соседнем с нашим. Услышав меня, она издала индейский боевой клич.