— Чем же я виноват, что нет пидемии, — воскликнул крестьянин. — Сынок у меня один-одинешенек… жалко… — давился он слезами.
— Ну, ты еще молодой, — как-то тихо заговорил староста, — еще того… придбаешь…
— Смилуйтесь… Сгляньтесь! — взмолился наконец Харчук, чуть не падая старшине в ноги. — Одно ведь… жалко! — пошатнулся он и закрыл полою глаза.
Такое горе тронуло, видно, даже и старосту: он посмотрел уже человечнее на просителя, вздохнул, как-то особенно крякнул и пошел, не сказавши слова, в кимнату.
— Что ж, Дмитрие, — поскреб себе в волнении бороду дьяк, — все в руце божией… Пригласи на требу… акафист ли, молебен ли… ведь он, — поднял перст дьяк, — единый врачеватель… а ты приди поклонись.
— Нечем поклониться-то, панотче… — вздохнул безнадежно крестьянин, — оттого и боязно.
— Ну, вот… — вышел из комнаты староста с какой-то бумажкой, — прочти ему, дьяче, чтоб он знал, как начальство.
Дьячок вынул окуляры, скрепленные какой-то веревочкой, отер их тщательно полой своего кафтана и, утвердя методически на носу, начал читать:
"От волостного правления всем сельским старостам оповещение. На основании предписания господина земского начальника предписывается неукоснительно старостам и сотским, что ежели в котором селении появится эпидемия дохторита, то чтобы без промедления давать знать у волость и врачу, дабы последний мог своевременно прибыть с сывороткой, которая употребляться будет не токмо для больных, но и для здоровых детей, во оградждение эпидемии, или же, чтоб привозил который записку от фершала для получения сывороточного пособия…"
Дьячок снял очки, сложил бумагу и, наливши рюмку "монополии", поспешил очистить свой голос.
Дмитро Харчук с трепетом сердца прислушивался к этой бумаге, он ждал, что авось найдется в ней какое-либо слово, которое спасет его сына, беспомощно метавшегося на подушке в холодной хате, но как он ни прислушивался к громко выкрикиваемым словам, а ничего не понял; его только поразили два слова: враждебное для его интересов "пидемия" и знакомое, показавшееся ласковым, — "сыворотка".
— Вот видишь ли! — сделал убедительный жест староста. — Бамага, порадок, кто же что может супротив бамаги?!
— Да смилуйтесь, ваша милость! — начал было Харчук, но, убедившись и сам в бесполезности просьбы, только махнул рукой.
— Чудной ты, ей-богу, человек! — почесал староста чуприну. — Сказано ж, что когда пидемия, давай знать, а нет пидемии — сиди и пей чай.
— Н-да, если б это пидемия приспела! — потер себе дьяк руки.
— Конечно, если пидемия, а то одно, понимаешь, как тебя не жалко, а одно — не пидемия; пятеро, десятеро, ну, другое дело!.. Ты попробуй найди в Дмитровке хвершала да возьми записку на сыворотку.
— Где же искать? — протянул тоскливо Харчук. — Его почитай, и дома не бывает, а до Дмитровки верст пятнадцать.
— Ну, а мне что? — кинул староста. — Без хвершала нельзя записки, без записки — нельзя до дохтора, без дохтора нельзя сыроватки… такой порадок. А сыроватка, значит, средствие и для хворых, и для здоровых, а без нее шабаш! Ну, а теперь знаешь какие времена — поищи коровы? То-то! А ты вот думаешь так сразу. Ты хоть сдыхай, а без бамаги нельзя утруждать начальство. Разумеешь — возбраняется!
Но Харчук уже и не слушал рацей своего старосты; он понял, что в "сыроватке" находится чудодейственная сила, и, точно оживши от надежды, торопливо поклонился старосте и дьячку и зашагал быстро к своей хате. Дома застал Дмитро, кроме бабуси, еще Мокрину, Шпачиху и Настю Глевтякову — своих дальних родственниц и соседок, обремененных большими семьями.
Составился семейный совет. В сыворотку, как в лечебное средство, свое домашнее средство, все сразу уверовали: ведь всем, например, по опыту было известно, что сыровец[4] очень помогает и в горячечном жару, и в похмелье… Но вот вопрос, где этой сыворотки достать? Идти в Дмитровку, а оттуда к доктору, верст еще десять, было безрассудно. Оказалось, по справкам, что в хуторе, где жила бабуся, можно было ее раздобыть, и до хутора было верст восемь, не больше. Утром бы пойти, по видному, и ничего, пустяки; но ночью, во вьюгу? Да и кому идти? Дмитро, конечно, пошел бы не задумываясь, но он совсем там чужой. Не сумеет, пожалуй, и разведать, где у кого попросить… Так зря, без денег, пожалуй, и не дадут… Бабуся? Но когда она добредет?
Между тем ребенку становилось хуже: жар усиливался, дыхание спиралось, он схватывался в беспамятстве с подушки, обводил всех большими, полными ужаса глазенками и с бессильным стоном падал и метался по своей жесткой постели.
Бабуся зажгла страстную свечу перед образом. Соседки как-то многозначительно замолчали. Растерявшаяся, изнемогшая от страданий мать то припадала к своему ребенку, ласкала его, прижимала к груди, то склонялась на колени перед образом, не произнося ни одного слова молитвы, то кидалась как-то беспомощно по хате… Наконец она выпрямилась, встряхнулась и произнесла решительным голосом:
— Я иду зараз в хутор за сыроваткой!
Напрасно было отговаривать ее от этого ужасного путешествия — она никого не слушала, а торопливо одела кожушанку, поймала в сенях курицу и, попросив бабу доглядеть без нее несчастного Ивася, перекрестилась и вышла за дверь. Само собой разумеется, что и Дмитро пошел вслед за своей женой.
К утру как будто легче несколько стало ребенку; хотя хрипы в горле не уменьшались, но сам он как-то спокойнее стал лежать, только грудь у него еще конвульсивнее подымалась да лицо синело.
Соседи с раннего утра пришли в хату и привели еще своих сынишек и дочек, чтобы проведать больного, а тайным умыслом у них было раздобыть и себе сыворотки, напоить и свою детвору — для безопасности.
Только в раннюю обеднюю пору вернулись Харчуки; молодицы нельзя было узнать — так она была бледна и измученна. Она только глянула испуганными глазами на своего сына, заметила, что дитя дышит, и, передавши драгоценную ношу — горшочек сыворотки — бабусе, повалилась, почти теряя сознание, на лаву… Баба и соседки сейчас же приступили к больному дитяти, чтобы напоить его целебным чудодейственным средством. Одна приподняла ребенка под плечи, другая стала придерживать его голову, а баба принялась поить. Но Ивасик, этот шустрый огурчик, теперь никого не видел, ничего не слышал и вряд ли что сознательно чувствовал; помутившиеся зрачки его глаз неподвижно стояли, головка падала безвладно, из широко раскрытого рта вырывалось со свистом гнойное дыхание; губы были изъязвлены трещинами от жару. Как ни приспособлялись баба и молодицы залить больному в горло сыворотку, но она выливалась обратно и причиняла лишь мучительные спазмы страдальцу.
— Нет уже, — после долгих опытов отвела наконец горшочек от ребенка старуха, — не пить ему… не проглотит… еще захлебнем… чего доброго!.. Пусть он уже лежит на божьих руках!
Оставили в покое больного. Соседки, воспользовавшись этим обстоятельством, напоили оставшеюся сывороткой своих детишек и поспешно разошлись по домам.
В полдень скончался ребенок; он все время лежал подвижно, безвладно; только в последний момент агонии он конвульсивно схватился руками за горло и прохрипел сознательно: "Мама! Ратуй!" — да и замолк навсегда.
Благо, что мать не слышала этого последнего крика: она спала бесчувственным сном. Бабы стали сами обряжать Ивасика в далекую дорогу.
А к вечеру и все соседские дети слегли от такой же болезни и всполошили весь закуток. Сотские доложили старосте, и он, несмотря на усилившуюся метель, должен был побрести по селу освидетельствовать больных.
Выходя из хат, староста почесывал затылок и говорил сотскому:
— Придется… того… стало быть?
Наконец он завернул и в Харчукову хату. Ребенок уже лежал на лаве в чистой сорочке с голубой лентой, со сложенными на груди ручонками. Мать все еще бессознательно лежала на лаве, а отец с бабой, словно окаменелые, как-то бесчувственно стояли возле своего любимого Ивасика.