Необычайная "голодна кутя"
Это было давно… Это было в то невозвратное время, когда жизнь казалась еще ликующим праздником, а весь мир словно был создан для наслаждений и счастья.
Окончивши университет и подавши кандидатскую диссертацию, я спешил на рождественские праздники домой, конечно, не в вагоне, а на перекладных: в то блаженное время и не мечталось еще о железных дорогах, а потому сани да хорошая тройка с колокольчиком не оставляли желать ничего лучшего… Закутаешься, бывало, в шубу, мелкая снежная пыль щекочет лицо, ямщик посвистывает, кони мчатся стрелой, колокольчик то застонет-замрет, то рассыплется дробью… а на душе тоже звенит что-то радостно, и она рвется туда, в серебристую даль, откуда бегут навстречу серые пятна сел и сизая бахрома леса.
В тот год дела меня задержали, и я боялся, что опоздаю даже к крещенскому сочельнику — голодной кутье, так как предстояло далекое путешествие в глубь Полесья, к одинокому дяде, моему единственному родственнику. Я от него получил письмо, что имение свое родовое на юге он продал, а сам переехал в другое поместье, с. Боровичи, на Полесье.
"Зарылся, — писал он мне, — как медведь в берлоге, и живу отшельником в непроходимых и дремучих лесах — нашей тайге… Так приезжай, родной, развесели искренно любящего тебя старика: хотя и скучно праздник встретишь, да зато поохотишься: тут зверья всякого — сила!"
Помимо охоты, которой я был страстный поклонник, помимо желания видеть дорогого дядю, меня тянули в село и праздники. С самого раннего детства я привык к этим торжественным моментам жизни, чувствуя при приближении их чистую, детскую радость: эти светлые полосы всегда бодрили уставшую душу пиетическим настроением, без которых проник бы в нее холод непроглядного мрака… И вот, даже теперь, на закате жизни, праздники все еще затрагивают в моем сердце давние, заржавевшие струны, и они начинают вибрировать светлыми отзвуками пережитых мелодий…
Когда я уже садился в сани, рассыльный принес мне депешу: дядя телеграфировал, чтобы я спешил, так как жена его с Роной возвратились уже из-за границы. Мной овладел такой пароксизм буйной радости, что я, бросив рассыльному полтинник, вскочил в сани и крикнул ямщику:
— Пошел во всю прыть! Рубль на водку!
Ямщик оглянулся, проверил, не шучу ли я, и, подобрав вожжи, ухарски свистнул; полозья взвизгнули, кони рванули… Посыпались на станциях двухзлотники, полтинники — и сани мои вихрем помчались по снежной равнине, по серебристой ленте, убегавшей в мглистую даль…
Я остался рано круглым сиротой, отца я даже вовсе не помнил, а мать — смутно; но образ ее запечатлелся, как святыня, в моем сердце вместе с радужным сиянием детских грез. Меня приютил в своей семье двоюродный мой дядя, полковник в отставке, назначенный мне и опекуном. Луценко был в уезде тузом, но это не мешало ему быть добродушным и отзывчивым на всякое горе. Тетя, напротив, кичилась своим положением и относилась ко мне хотя и снисходительно, но часто давала понять, что я не их линии… После теплого родного угла и ласк матери мне было холодно и тяжело в этом барском доме, среди чопорной и надменной семьи: бывало, защемит сердце, и спрячешься с своей тоской от людей да только подушке выльешь слезами безутешное горе.
У опекунов моих было единственное дитя — девочка, моложе меня лет на семь, на восемь; звали ее Роной, хотя настоящее имя было у нее Екатерина. Девочка с первого нашего знакомства поразила меня своей миловидностью: беленькая, с живым румянцем и темными продолговатыми глазками, в которых светилось столько доброты, сколько может ее отразить прозрачная ангельская душа; вся головка девочки была окружена светлым ореолом вьющихся пепельного цвета волос… а фигурка напоминала изящную куколку, — так ее и рядили. С ней-то, с этой восьмилетней Роночкой, я и сдружился, сначала, конечно, по-детски, а потом и всерьез. Когда же опекуны мои для окончательного образования своей уже полувзрослой дочери переехали в университетский город, где я фланировал в синем воротнике, то в число Рониных учителей был включен и я.
Началось, само собою разумеется, сознательное сближение наших душ… и дружба незаметно перешла в глубокую, нежную привязанность, а наконец и в любовь… Да, я полюбил Рону всеми силами молодой, пылкой души; и она, мой кумир, ко мне привязалась не менее сильно…
Тетка, поощрявшая прежде нашу детскую дружбу, заметив у дочери крепнувшее глубокое чувство, возмутилась и вознегодовала: она не могла допустить и мысли, чтобы Рона ее вышла замуж за какого-то нищего родича, а прочила ее или титулованному сановнику, или генералу. За Роной она стала зорко следить, присутствовала даже на уроках, а после них сейчас же уводила ее в свою половину, но дядя меня любил искренно, и, кроме того, я был ему необходим по его пошатнувшимся и запутанным делам; он принял мою сторону, и тетка должна была отчасти смириться; изредка даже выпускалась из домашнего заточения Рона, но бедный ребенок выходил с заплаканными глазами, и это разрывало мне сердце…
Так прошло три года. Непримиримое преследование тетки имело, конечно, противоположные ее намерениям последствия: Рона привязалась ко мне еще больше, еще глубже, а авторитет матери при ее деспотизме и несимпатичных убеждениях в глазах дочери совершенно упал. Наконец, на четвертый год, воспользовавшись последними выкупными свидетельствами, тетка задумала увезти Рону для освежения года на два за границу: она была убеждена вполне, что два года разлуки при шумной, пестрой жизни, при калейдоскопе впечатлений заставят непременно Рону забыть свое глупое детское увлечение.
Неожиданный отъезд Роны в далекие страны на долгое время поразил меня громовым ударом: от страшной тоски и мучительных сомнений я забросил было работу и стал поддаваться одной неподвижной идее… Спасло меня от безумия полученное от Роны письмо; оно дышало такой силой любви, такой трогательной тоской, что отогнало от меня все сомнения и подняло энергию к борьбе: я принялся с лихорадочной деятельностью за занятия и сдал экзамены.
Писем от Роны я больше не получал, но дядя меня извещал, что дочь его немного было прихворнула, но опасность прошла, и семья отправилась в Париж, где пробудет более года… и вдруг телеграмма о неожиданном возвращении.
Во всю дорогу я не мог освоиться с своей радостью: меня что-то подмывало, рвало вперед, и бег саней мне казался таким медлительным, черепашьим. Все мысли мои и я весь были уже там, в этой трущобе, куда скатилась звездочка с неба и озарила своим светом мрачные дебри…
"Ох, осталось ли в ее сердце то теплое чувство, что согревало всю мою жизнь? — думалось мне. — Мать ведь нарочно увезла ее на этот базар житейской суеты, чтобы шум и пестрота его выветрили из ее души все нажитое богатство и заменили бы его пустотой чванства и холодом тщеславия. Неужели же она достигла своей цели и искалечила эту чистую душу?"
— Не может быть! — вырывался у меня стон, и я кричал ямщику: — Трогай!
Но неотвязные мысли кружились и жалили меня, как осенние мухи: отчего же они так скоро вернулись?.. Тут кроется что-то неладное: или Рона затосковала, занемогла, или, может быть, тетка нашла ей подходящего жениха и поторопилась назад, чтобы приготовиться к свадьбе… И я кричал ямщику:
— Живей!
Чем ближе мы подвигались к поместью, тем тяжелей становилась дорога: снежные заносы и завалы попадались на каждом шагу, сани ныряли, забегали, иногда даже опрокидывались и плохо подвигались вперед. В лесу дорога стала еще тяжелей, и часто целую станцию приходилось ехать почти шагом. Я приходил в бешенство, видя свое бессилие, и отчаивался поспеть на крещенский сочельник к голодной кутье; но, к счастью, предчувствие мое не сбылось, и я приехал в с. Боровичи еще накануне сочельника, вечером.
Дядя меня встретил на крыльце с распростертыми объятиями и шепнул на ухо:
— Барыня-то вернулась с парижской придурью, но ее тут понемногу смирим… а Ронка такая же, за нами стосковалась.