— Меня, моя шановна бабуню, он не испугает! — задорно возразил пан Гайдовский. — Пуганый уже, — потряс он с гордостью белый крестик, — а за свой народ я горло перерву!
Мать моя подошла к капитану и поцеловала его в голову. Эта ласка глубоко его тронула и смирила сразу его гнев. Он бросился целовать ей и бабуне руки. Среди дворни послышались сочувственные восклицания: "От пан так пан!" — и все несколько успокоились на той мысли, что — в случае чего — есть у них верный защитник.
Стал капитан хаживать к нам ежедневно, и наши вечерние беседы стали оживленнее, шумнее: центром всякого рода сообщений и обсуждений был, конечно, Заколовский. Выяснилось вскоре, что он действительно привез уйму денег, что горько пьет, что необыкновенно дерзок со всяким, а в пьяном виде бесчинствует, что с крестьянами крут и с каждым днем становится жесточе.
У Гайдовского также с каждым днем нарастала злость на этого, как он выражался, паршивого генерала, но он пока сдерживал ее, дожидаясь со стороны врага каких-либо буйных поступков и бесчинств; но когда к нему приходили генеральские крестьяне с жалобами, то капитан впадал в неистовство, советовал, чтобы они сами расправились с дьяволом, предлагал им противозаконные меры. Его советы доходили до пьяного Заколовского и поднимали в необузданной душе статского советника жажду мести. Крестьяне последнего, особенно после посещения станового и его внушений, покорились своей участи, струсили и стали волейневолей, за исключением лишь некоторых непокорных, во враждебное отношение к остальным селянам, а новый помещик растравлял их и поблажками, и лозой. Село в конце концов разделилось на два враждебных лагеря: во главе одного стоял капитан с преданным ему беззаветно кошем и с большинством сочувствовавших ему наших крестьян, а во главе другой стоял ненавистный, осатанелый Заколовский с туго набитым карманом и значительной группой своих крестьян, дисциплинированных страхом.
Столкновение между этими, не скрывавшими уже своих чувств, врагами должно было произойти неизбежно — и оно произошло.
Раз я переходил с Гайдовским майдан, — вдруг застучали колеса и наперерез нам выехал из-за угла в дрожках пан генерал, как его величали. Я в ужасе прижался к байбараку дядька-атамана.
— Не бойся, хлопче, — взял он меня за руку, — мы вот с ним побалакаем…
И когда дрожки поравнялись, то он схватил за узду запряженного коня и крикнул громовым голосом:
— Стой!
Генерал побагровел от злости; его длинный плотоядный клюв наморщился, губы затряслись.
— Как смеешь?! В порошок сотру!.. — застучал он костылем.
— А ты на меня, пес, не тыкай, — подвинулся к нему капитан, — на меня вот кресты царь натыкал, — распахнул он байбарак, — да не за грабеж, а за то, что грабежников бил, и тебя, скаженый собака, не испугаюсь. А ты лучше вот что послушай: если ты не кинешь бесчинств и не будешь с крестьянами обходиться по-людски, то будь я вражий сын, коли не укорочу тебе нос!
— Бей его, бунтаря, гайдамаку! — затолкал генерал костылем своего кучера.
— Попробуй, попробуй! — засучил рукава капитан.
— Я тебя в Сибирь, на каторгу! — хрипел, осматриваясь кругом, струсивший генерал. — Ты, ты… — ударил он кучера, — свидетель!.. Он бунтарь… Он меня, генерала… О, я его доеду! В Сибирь!
— Паршивец ты, а не генерал! Да хоть и в Сибирь, а от моих рук не втечешь!
— Пошел, пошел! — завопил неистово Заколовский. — Это разбойник!.. Я… я…
Лошадь тронула. Капитан было сделал движение, но потом махнул рукой и только плюнул. А возвратясь домой, послал за горилкой и, собрав свою верную дружину, задал пир. Тешились верные слуги первой победоносной схваткой своего кошевого, а капитан, снявши бандуру, ударил по струнам и запел:
Розвивайся, а ти, старий дубе, —
Завтра мороз буде!
А селяне подхватили:
Убирайся, молодий козаче,
Завтра поход буде!
Об этой стычке сейчас же узнало село. Все радовались, хотя и побаивались, чтобы не досталось их заступнику за важное лицо… даже бабуня при первой встрече одобрила Гайдовского:
— Вот за это, — сказала она, — хвалю, что ты ему отчитал акафист!
— А все-таки будьте осторожнее, — добавила мать.
— Не боюсь я, пани кохана, такого харцыза, а за свой люд постою до последнего, — ответил тот весело.
Заколовский сначала видимо присмирел, куда-то уехал… А недели через две налетел в село становой, созвал всех вообще крестьян, накричал, погрозил и для примера выпорол несколько душ из крестьян Заколовского. С капитаном же имел тайный разговор, после которого последний стал еще больше клясть и генерала, и взяточника станового, и всех суциг да панов… Вообще же после этого капитан загрустил, занудыв свитом. Меня удивила и огорчила перемена в характере дядькаатамана; он стал раздражителен, суров и, наконец, запил, а в возбужденном состоянии разражался на кого-то громами, потрясал кулаком, а иногда плакал и изливал предо мною свои жалобы на обидчиков:
— Знущаются эти паны, друже мой, и над людьми божьими, и над нами… Вот и она, — показал он на портрет дивчины, — убили, запаковали! Эх, горлинка была! И из себя, как весенняя зорька, как квиточка, а сердцем такая — не найдешь на целом свете нигде, — ангел бы позавидовал… И как меня любила, а уж я ее… Эх! — ударил он себя кулаком в грудь и, припав головой на стол, задрожал и заколыхался.
Я встревожился и стал было плакать, но капитан поднял голову, взглянул на меня мутными глазами и обнял; по щекам его струились слезы.
— Выпьем! Зальем! — вскрикнул он, налил стакан водки и протянул было его сначала ко мне, но, сообразив что-то, махнул рукой и опрокинул в свой рот.
— Крепостная, видишь ли, раба! Всех в рабы повернули! — продолжал он хриплым голосом. — Как я не молил, что не давал — не согласились отпустить… не захотели выдать за меня замуж, да мало того — чтобы меня отвадить, вздумали еще выдать ее за своего крестьянина… Ой, как она плакала передо мной… и все просила, чтобы я себя не губил, чтобы забыл ее… что уж такая доля! Ох, как плакала… Слезы те вот здесь стоят и жгут, пекут… Ну, я его, мерзавца, поймал-таки, схватил вот этак за барки и стал просить, чтобы не губил молодого веку, чтобы меня не доводил до греха. Струсил пан, пообещал, а потом тайком удрал на Кавказ, а управителю велел обвенчать ее… Ну, и утопилась! — простонал капитан, уставившись куда-то вдаль глазами.
— Белая как полотно лежала… черные мокрые косы… и ресницы дугами… а на них капли воды, как роса… Я потрошить не дал… отнял, избил управляющего и сам на Кавказ… Все искал пана… не привел бог… ну, да еще подождем!.. Ой, какая она была белая-белая, и устоньки сциплены! — всхлипнул он, схватившись за голову, и потом вдруг бросился к двери с бешеным криком: — Всех выдушить, всех вырезать, этих жироедов! Заграбили, запропастили Украину! Наймычка теперь, попыхачка! Ах! — И, уставившись на меня страшными глазами, спрашивал диким шепотом: — Правда, мой любый, лучше теперь в землю лечь… там все, что дорого, а тут что? Убить двух-трех псов — и лечь по-казацки! Правда?
Я смотрел, дрожа всем телом, на моего дорогого дядька-атамана и повторял машинально:
— Да, лучше… по-казацки!
Но мне было жаль его так бесконечно, что я начинал рыдать навзрыд, и долго не могли ни няня, ни мама, ни бабуся унять моих детских рыданий.
А Заколовский между тем стал неистовствовать после визита станового и свиданий кое с кем в городе. Порка у него завелась теперь почти ежедневно, и не только своих крестьян, но даже иногда казаков и проезжих; заболеет, например, кто-либо в казачьем хуторе — генерал сейчас туда (лечить любил страшно), повезет лекарства, сделает строжайшие наставления, и если, упаси господи, узнает, что больной чего-либо не выполнил, то затянет его или сейчас, или по выздоровлении к себе — и порка! Услышит, например, что у проезжего скрипит колесо, или увидит, что у него конь не подкован, — сейчас же к себе — и порка! В пьяном виде позволял он делать даже кощунства… Для ограждения же своей личности от возможных со стороны обиженных покушений Заколовский завел себе особую стражу; последняя не только стояла вне дома и внутри на часах, но и сопровождала всюду своего деспота, а выезжать уже иначе и не выезжал он, как окруженный по крайней мере шестью-десятью всадниками.