— Натешился ты, налопался на этом свете, да не своим добром, нажитым честным трудом, а чужим, накраденным тобою, награбленным; с чужого, кровавого поту ты себе брюхо припас и жену свою раскормил, распоил… Куда ни глянь — все твое богатство смочено сиротскими да вдовьими слезами, и нет за них прощенья у бога…
— Нет, нет! — повторило эхо.
Раздался дикий хохот, и вздрогнула от него хата; полетели стекла из окон на землю… Яркий месячный свет помрачился уродливыми, страшными тенями… Холодный ужас остановил в жилах старшины кровь.
А вареники продолжают мрачно:
— Что ты сделал с Софронихою? Когда скоропостижно умер ее муж, ты, вместо того чтобы поддержать вдову, отобрал у нее надел и отдал его за взятку своему куму, а вдову начал жать за недоимки. К кому перешли и овцы ее, и волы, и коровы — к тебе, да еще задарма! У тебя и без того были коровы, а у нее детки-сироты остались без молока, на сухом хлебе. Берегла она для них хоть гречневой мучицы на масляную, а ты и последнее лакомство у детей ее отнял, поласился на сиротские крохи… Так вот слезы-то их и прожгут твою душу и потянут ее в самое пекло!
— В пекло! В пекло! — загоготали чудовища и начали по старшине выплясывать адского гопака.
Умирающий собрал последние силы, крикнул ужасным, отчаянным воплем и… проснулся.
В хате было все мирно; месяц заглядывал в окна… но перед глазами старшины еще реяли страшные образы и в ушах его стоял сатанинский хохот.
Схватился он с постели, перекрестился перед образом, утер рукавом холодный пот и выступившие на глазах слезы да и стал торопливо одеваться.
— Жинко! Палажко! — растолкал он и супругу, и наймичку. — Вставайте живо! Разведите сейчас мне в печке огонь и разогрейте макитру с варениками!
— Что ты? Очумел? — начала было протестовать сонная жинка, но муж на нее так притопнул, что она сразу вскочила и стала помогать наймичке.
А старшина, надевши кожух и шапку, пошел быстро к Софронихе. Перепугалась страшно вдова, думая, что воры к ломятся в сени, а, услыхав голос старшины, еще пуще того затряслась.
— Не бойся, Софрониха, отвори! Я с добром к тебе, а не с лихом, — успокоил ее старшина и вошел в хату, освещенную уже трепещущим светом каганца.
Недавно здесь кутил он с покойным Софроном, и тепло было, и всякого добра полно, а теперь в хате ютилась промозглая сырость и дырьями да заплатами смотрела бедность с углов.
— Прости меня, Софрониха, — поклонился низко старшина, — виноват я перед тобой, согрешил, нечистый попутал алчностью! И надел у тебя отобрал я не по правде, не по закону, и худобу твою перевел, и на последний сиротский кусок поласился… Так прости ты мне и пробач милосердно, несчастная вдова, а то моей душе несказанно тяжко.
Большими глазами смотрела на него ошеломленная Софрониха, а сама все кланялась низко; слезы у нее беззвучно лились из очей и уста шептали:
— Бог простит, бог простит!
— Надел я тебе поверну, вот перед угодником Николаем клянусь, поверну на первой же сходке, — глотая слезы, дрожащим голосом продолжал старшина, — корову свою возьми и сейчас, без гроша отдаю: я и без того попользовался…
— Благодетель наш, батько родный! — повалилась в ноги вдова, громко рыдая. — Пусть за это милосердный бог… и на том… и на этом свете.
— Мне у тебя нужно валяться в ногах, а не тебе! — поднял ее старшина.
Но Софрониха под наплывом нежданной радости бросилась к печи, разбудила своих детей и поволокла их до начальства.
— Детки! Целуйте руки и ноги нашему пану голове, нашему батьку! Бог через него нам счастье послал!
— Нет, вот что, — гладил их по головкам растроганный старшина, — зараз одевайтесь и идем со мною в мою хату: я у тебя отнял ихнее гречаное борошно, так вот, чтобы они ели у меня целую масляницу и вареники, и млынци, и всякие ласощи.
Живо собрала вдова деток, и все отправились к старшине да и начали весело вместе и вареники есть, и запивать их всякою всячиною; вареники легко и игриво, как по маслу, отправлялись в желудки, разливая на лицах потребителей добродушие и довольство.
Светлое, сверкающее утро заглянуло в маленькие окна начальничьей хаты и застало масляничный пир в самом разгаре. Развеселившийся не в меру хозяин, разгоряченный напитками, танцевал с бабами по хате, обнимал их и просил умилительно:
— Жинко! Софронихо! Палажко!.. Потешьте меня, голубочки, потешьте, зозулечки, повезите на санках вашего старшину по селу… ведь теперь масляница!..
Бабы охотно исполнили просьбу господаря, запряглись тройкою в сани и покатили по селу свое начальство; с визгом и хохотом побежали за санками дети, а счастливый старшина только покрикивал:
— Гей! Набок! Прибавь ходу! Пристяжные; не затягивай!..
Горькая правда
Под лазоревым небом Подолии раскинулась пышная осень; брызнула она золотом на темные грабовые леса, заткала нежными серебристыми нитями бархат отав, покрыла бронзой высокие тополи, одела в пурпур виноградники, залегшие каймой у подножия скал, уставила разноцветными стогами крестьянские токи у кокетливых хат и обошла лишь одну, спрятавшую свое убожество далеко от подруг, за камнем, на склоне горы, у опушки вырубленного леса.
Прежде эта халупа была нарядной хатой лесника и ее окружали хорошие хозяйские постройки; но помещик лес продал, лесник Гудзь умер, а вдова его Устя, лишенная жалованья, с малолетним сыном Харьком не могла уже поддержать и сохранить усадьбу: хата сгорбилась, покосилась, сложенные из камней оборы обвалились, холодные постройки разнесены были по бревну…
Впрочем, хата внутри и теперь была выбелена чисто и подведена внизу красной каймой, а доливка[3] ее, убитая щебнем и глиной, даже нарядно желтела. Согнутый сволок поддерживался посредине деревянным столбом; широкие берестовые лавы покрыты были хотя и старыми, но чистыми веретами; в красном углу, выклеенном двумя полосами шпалер, висели почерневшие образа; там же стоял и стол, покрытый белой скатертью, а за ним ближе к глухой стене помещался ткацкий станок — верстак. У самой же глухой стены с небольшим лишь окошечком вплоть до самой печи прилажен был пол — род нар.
Несмотря на яркий день, в хате царил полумрак; сквозь небольшие, вросшие почти в землю и закрытые стеблями бурьяна окна проникало мало света. В приподнятые рамы струился в светлицу душно-влажный воздух, пропитанный запахом гнилых листьев; но несмотря на согретые солнцем струи, тянуло из углов хаты затхлой сыростью…
На полу были постланы и накрыты серым рядном два кожуха; на этой постели лежал обложенный подушкам в забытьи, молодой, но исхудавший до невозможности парубок. В чертах его лица, обостренных худобой, виднелись следы красоты и некоторой доли облагороженности, — только нижний овал его был несколько груб; смело взмахнутые брови теперь резко чернели на бледно-пепельном лбу, темные волосы беспорядочными космами лежали на подушке, из глубоких орбит сомкнутых глаз вырезывались бахромой дуги ресниц и бросали на желтые, втянутые щеки больного широкие тени; едва заметная складка между бровей придавала лицу его холодное, равнодушное выражение.
Кроме больного, в хате находились еще женщины: одна, средних лет, с повязанной платком головой, сидела на полу, у изголовья больного, и по временам прикладывала руку то к голове его, то к вискам, а другая, постарше, худенькая, с сморщенным темным лицом, в грубой сорочке, вышитой черной заполочью, да в самотканой джерге, сидела на скамеечке у его ног, склонив безнадежно голову; во всей согбенной фигуре и в выражении глаз старухи сказывалось столько горя, столько мучительной, беспощадной тоски, сколько могут дать на земле бедность, приниженность да горькая сиротская доля… Повязанная платком, очевидно, знахарка, продолжала важным методическим голосом излагать худенькой старухе результат своих исследований.
— Нет, кости у него целы, а нутро все попечено… перетлело… Прибегает это ко мне ваша Ликера, голосит, бьет себя в грудь: зализныця[4], мол, пришибла Харька, тобто вашего сына… замертво, говорит, привезли… а оно, выходит, не зализныця, а просто огневица.