Литмир - Электронная Библиотека

Рильтсе потрясен. Его впечатляет даже не то, насколько легко и быстро они с Сальго приходят к соглашению, сколько его собеседник сам по себе. Словно обитатель чужого, недоступного художнику мира, он предстает перед Рильтсе в образе загадочного, непостижимого существа. «Доисторическое создание. Никогда в жизни не видел ничего столь гетеросексуального, — пишет он на салфетке, унесенной из кафе, и спустя две недели мажордом агента читает эти строки, изнемогая от ревности. — Впрочем, веришь или нет — я, однако, не решился бы назвать его мужчиной в полном смысле слова. Куда больше ему подходят такие прозвища, как „Оно“ или „Это“. Если бы Бог — этот паразит, нагло прикидывающийся демиургом, — решил создать некое существо из того, что завалялось у него по карманам после создания людей, то в результате получился бы именно он — Шандор Сальго. Впрочем, глядя на него, я вспомнил и про Одрадека из „Исправительной колонии“ Кафки. Сразу же захотелось перечитать. Попробовал украсть томик из книжного магазина, но меня поймали на месте преступления. Я бы сейчас не писал тебе это письмо, находясь на свободе, если бы не вмешательство продавца — слабовидящего придурка, который заявил, что знает меня, и настоял на том, чтобы меня отпустили подобру-поздорову. Судя по тому, что он плел своему начальству, он в силу близорукости перепутал меня с каким-то местным писателишкой, который имеет обыкновение гулять по городу, переодевшись нищим». Рильтсе так потрясен увиденным и услышанным, что, похоже, впервые в жизни послушно выполняет то, о чем просит его партнер по переговорам. Просит он, в общем-то, немногого: подождать. Чего именно — Рильтсе так толком и не понял; похоже, что и сам Сальго понимал это с трудом. То, что он говорил по-английски — все какими-то незаконченными фразами и намеками, — касалось сложностей в подготовке и проведении подпольной операции. Когда венгр переходил на свой родной язык, Рильтсе не понимал уже вообще ничего, зато голос Сальго звучал уже не столь грозно и безапелляционно; в нем даже угадывались какие-то лирические, неуклюже-нежные интонации. Рильтсе решил ждать. Да и как же не подождать еще немного, когда «Прямая кишка» была от него на расстоянии вытянутой руки. Затем должен был настать черед «Простаты» и, если повезет, «Печени», а дальше, глядишь, и всех остальных задуманных им картин «Клинической истории» — картин, которые он мысленно уже видел написанными, картин, которые взывали к нему, требуя, требуя и требуя частей его организма.

В один прекрасный вечер его выставили из ночлежки Ассоциации юных христиан. Рано или поздно это должно было случиться; юные христиане, как полагается верующим, отличались повышенной чувствительностью и слишком бурно отреагировали на мелкий эпизод, имевший место в душевой между художником и одним из членов Ассоциации. Его буквально пинками вышвыривает в дверной проем разъяренная толпа кликушествующих католиков. Некоторое время Рильтсе лежит на тротуаре, переводя дыхание. В этот момент к нему подходит незнакомый человек — по крайней мере, в темноте его лица художник не разглядел, — одетый в нечто вроде униформы не то швейцара, не то автомеханика, не то — уж не врача ли? Незнакомец помогает Рильтсе подняться, отряхивает уличную грязь с его пальто и при этом незаметно сует что-то в карман. Тот понимает, что произошло, когда менять что-либо уже поздно: незнакомец стремительно исчезает в темноте. Рильтсе сует руку в карман и достает оттуда новенькую хрустящую банкноту в сто шиллингов. Развернув ее, он обнаруживает внутри крохотный кусочек бумаги с датой, временем и адресом больницы, в подвале которой работает Сальго. Текст написан заглавными буквами, почерк напоминает какие-то первобытные наскальные письмена. Что ж, жребий брошен. Рильтсе вновь остается только ждать — ведь ему особо нечем заняться, разве что позаботиться о крыше над головой на ближайшую ночь и о том, чем если не насытить, то хотя бы обмануть желудок. Впрочем, в ближайшие часы он намеревается также привести в порядок расстроенные чувства: все эти скандалы, пошлые и банальные в своей повторяемости, воодушевляют его в тот момент, когда происходит столкновение с серостью и обыденностью действительности, но впоследствии оборачиваются приступами тоски и уныния — этакого благородного аристократического сплина. При этом он видит «Прямую кишку»; он видит ее отчетливо — завершенной и совершенной, шедевр, знаменующий собой начало нового этапа в развитии мирового искусства; вот только — Рильтсе так боится сглазить, что опасается даже считать секунды, оставшиеся до встречи с Сальго. Забравшись в какой-то темный угол и прижав к груди сумку Польвани, предвидя долгие часы бессонницы, скорее чтобы убить время, чем чтобы его поторопить, он все же начинает медленно считать про себя: тысяча, девятьсот девяносто девять, девятьсот девяносто восемь, девятьсот девяносто семь…

Вопрос: что важнее — человек, который остался один и ждет, или тот, который заставляет его ждать? Заставляет ждать дольше, чем нужно, и, быть может, заставит ждать вечно. Решение этого вопроса находится не в плоскости морали — оно драматично, а следовательно — аморально. Ночное небо мы видим лишь благодаря горящим на нем звездам, но при этом ничто так не трогает и не воодушевляет нас, как краткая вспышка одной из этих звезд за мгновение до того, как она погаснет навсегда. Нелогично? Конечно, нелогично — но не все в этом мире постигается чистой логикой. Порой звезда незадолго до того, как навеки погаснуть, меняет частоту мерцания, а затем и вовсе вспыхивает, как юное светило, — с новыми, нет, с последними силами. Так же и художник, уже едва волочащий ноги и с трудом открывающий глаза по утрам, вдруг создает картины невероятной, почти юношеской силы и искренности. Такие вспышки солнечной и творческой активности начисто сбивают с толку всякого рода околонаучные и околохудожественные своры — всех этих биографов, которые, как комнатные собачки, путаются в ногах у гениального творца. Эти так называемые исследователи в своих рассуждениях отказывают самой жизни в праве на нелогичность, чем на самом деле ограничивают не жизнь, не художника-творца, но самих себя. Художник же в порыве творческого поиска похож на ребенка, впервые самостоятельно пришедшего в магазин; в руках у него бумага и карандаш (список покупок, составленный мамой), а в глазах — гордость и страх одновременно. Вот с таким же видом Рильтсе и появляется в назначенный день и час перед дверью, ведущей в подвал указанной ему больницы. Дверь железная, почти вся покрыта слоем ржавчины и спрятана от посторонних глаз трупом старого холодильника. Рильтсе стучит. Через некоторое время дверь со страшным скрипом приоткрывается. Рильтсе интересуется, может ли он видеть Сальго. «Кого?» — переспрашивают его. (Внутри настолько темно, что Рильтсе не видит лица человека, говорящего с ним.) «Сальго, — повторяет он и на всякий случай добавляет, словно пароль: — Я Джереми Рильтсе». — «А я Кристиан Барнар», — отвечают со смехом и захлопывают дверь у него перед носом. Рильтсе снова стучится. Все повторяется, с той лишь разницей, что с Рильтсе разговаривает обладатель другого голоса, более агрессивного, который издевательски представляется уже не южноамериканским плейбоем, а каким-то светилом кардиохирургии (Рильтсе слышит даже ему смутно знакомую фамилию — не то Вамалоно, не то Фафалоло). Рильтсе начинает сердиться и нервничать. Он вновь и вновь стучит — результат прежний. Он не выдерживает и просовывает в дверь свою сумку (все ту же, от Польвани) и надавливает на нее, как на рычаг, — два «Ложных отверстия» при этом, увы, разламываются пополам, но очередной негостеприимный врач отступает, позволяя настырному художнику войти. Тот переводит дыхание и вновь в полный голос требует проводить его к Сальго. Никто здесь, как выясняется, никакого Сальго не знает. «Но я Джереми Рильтсе!» — вновь и вновь повторяет художник, словно это могущественное заклинание, благодаря которому венгр должен немедленно материализоваться в непосредственной близости. Рильтсе, в отличие от Сальго, здесь все знают — что говорит в пользу культурного уровня врачебного корпуса одной отдельно взятой венской больницы, — но никому и в голову не приходит, что слова этого истощенного вонючего оборванца могут быть правдой. Может ли этот человек, которому даже произнести сочетание согласных «лтс» не легче, чем подняться на Эверест, быть самым знаменитым художником Англии? Рильтсе испуганно отступает; мысленно он посылает все возможные проклятия своему агенту, который, по его глубокому убеждению, все это и подстроил; затем художник вновь возвращается на уже отвоеванные и чуть было не потерянные в отступлении позиции и, потрясая над головой сумкой от Польвани, из которой опасно торчат осколки сломанных «Ложных отверстий», приступает к подробному, на повышенных тонах рассказу обо всем, что привело его в больницу. К сожалению, эмоции захлестывают его, и рассказ получается не слишком последовательным: сначала Рильтсе коротко говорит о своих творческих планах, упоминает уже созданный «Герпес» и заводит речь о том, что ему позарез нужно извлечь из своего тела образец ткани прямой кишки. Упоминает он и юного христианина у кафельной стены душевой, и холст, который Сальго получил в качестве аванса. Он читает врачам краткую лекцию о больном искусстве, рассказывает, какую услугу оказал ему молодой венский доктор, перечисляет задуманные им картины, включая «Простату» и «Печень», припоминает сто шиллингов и блаженство, которое он испытал, когда головка его члена скользила взад-вперед по нёбу уже упоминавшегося юного доктора, вспоминает террасу, где был заключен договор с венгром, и собственное скоропостижное выдворение из Ассоциации молодых христиан… Не следует, однако, игнорировать тот факт, что все это происходит не где-нибудь, а в больнице, в подвале одной из весьма уважаемых венских клиник, где врачам есть чем заняться помимо того, чтобы выслушивать бред галлюцинирующего сумасшедшего. Переглянувшись, доктора быстро находят радикальное, но вполне гуманное решение проблемы: по незаметному знаку одного из них на авансцену выдвигаются два монументальных санитара — не то шахматные пешки, не то оловянные солдатики, — которые без особого труда заковывают Рильтсе в живые — из плоти, крови и мощных мышц — оковы, а третий тем временем, промазав мимо вены раз-другой, все же вводит слишком говорливому старику успокоительное, да к тому же такую дозу, которой хватило бы на то, чтобы успокоить лошадь.

90
{"b":"548944","o":1}