Литмир - Электронная Библиотека

Вблизи лицо брата Шуры меня поразило. До сих пор я видела своих близких или веселыми, или расстроенными по какому–нибудь конкретному поводу. А тут впервые, кажется, реализовалось для меня слово «печаль» — что–то, что вызвано не конкретным горем и не может быть рассеяно сиюминутной радостью. Думаю, это было первое замеченное мною интеллигентное лицо. С какой–то непонятной (и потому обидной) шуткой брат Шура осмотрел мое горло и пощупал железки… Когда он меня отпустил, я сразу ушла, подавленная, не захотела даже подслушивать — и напрасно, потому что, похоже, именно во время этого разговора бабушка решила, кому жить, кому умирать, а кому, между прочим, «вырезать» гланды.

Мы с мамой приехали на трамвае к огромной, как деревня, «Шуриной» больнице. Была осень и закат. Дядя и тетя играли со мной в парке, показывали укромные уголки и научили находить и есть кис- лющие ягоды барбариса (тайком, конечно, — немытое в обеих семьях приравнивалось к цианистому калию. Источником заразы считался некий фольклорный «мужик»: «Пойди вымой сейчас же, а то вдруг мужик на базаре плюнул, почем знать»)…

До сих пор помню прелесть запущенного парка, наше хихиканье, ягоды барбариса… Появились мама и брат Шура (на этот раз в белом халате, но при тюбетейке) и позвали к врачу. Я беспечно заторопилась, чтобы скорей вернуться. К тому времени я уже бывала у врачей, но они еще не делали мне больно. И только оглянувшись на детей, я мельком удивилась, что они так. смирно стоят, прислонясь друг к другу, и с интересом смотрят мне вслед. Тетя даже слабо помахала ручкой с вялым цветком. Медицинские дети знали об экзекуции и участвовали в заговоре.

Все, что потом делали со мной в кабинете, делали очень быстро. Главный прием (на редкость отработанный) — не дать ребенку опомниться. Огромная, как борец, медсестра села в зубоврачебное кресло (еще мне незнакомое), посадила меня на колени и, вдруг, обхватила могучими руками, не давая рыпнуться. Ноги стиснула чугунными коленями. Сзади вторая зажала локтями мою голову. И тут врач, показавшийся мне единственным человеческим существом в этом белом застенке (возможно, потому, что был представителем «исчезающего вида» — мужчиной), сказал серьезно: «Открой рот, детка, тогда я все сделаю очень быстро». Я помню даже то мгновение, когда животный протест, выгнувший мое тело дугой, был побежден бабушкиным голосом с небес: «Ну разве взрослый сделает ребенку плохое?! Что глупости–то говорить!» Я открыла рот и отдалась на милость незнакомца.

Боль была действительно короткой (или ее затмило короткое беспамятство), и самым тяжелым, кроме плена медсестерских объятий, оказалась необходимость полоскать режущее и кровоточащее горло марганцовкой, тем более, что одна из сестер все время раздраженно повторяла: «Господи, пять лет девице и не умеет полоскать горло!.. Тогда будем прижигать…» И опять моей надеждой оставался только врач. В ответ на мой панический взгляд он сказал ангельским голосом: «Ничего, пусть просто подержит там марганцовку и потом выплюнет…» И обе мегеры ворча смирились. Он как будто с трудом, по знакомству, преодолевал равнодушие: «Смотри–ка, от чего ты избавилась!» И показал зажатые в щипцах две розовые сросшиеся клецки — мою уникальную гланду.

Когда меня передали на руки маме, я все время от нее отворачивалась, чтобы как–то выразить возмущение предательством — разговаривать мне было категорически запрещено, под угрозой слова «прижигать».

Потом меня надолго оставили одну на кожаном диване в большом пустом кабинете — не белом медицинском, а нормальном, с письменным столом и книжными шкафами. Всхлипывать было больно, глотать слезы еще больнее, и я утихомирилась. От старинного сумеречного кабинета веяло послеоперационным покоем. Есть (если с Вами это случалось) такой момент перехода после операции, когда пациент перестает быть просто плотью, парализованной страхом боли (или смерти), и потихоньку становится опять тем, кем он был до операции — скептиком, кокетливой дамой, ребенком из хорошей семьи… Стекла темных шкафов в кабинете еще отражали розовое небо, значит, и времени–то прошло всего ничего — закат просто сполз ниже, к самым барбарисовым кустам… В воображении начали рисоваться сцены будущего — славной и энергичной жизни с удаленными гландами…

Прокрались на цыпочках дядя с тетей. Их румяные сочувственные лица совсем меня растрогали. «Все. Тебе больше ничего делать не будут. Дадут холодного молока»…

Дальше впечатления слились в чудный сон выздоравливающего. Вкус холодного молока с кровью и дети, которые незаконно пытались меня смешить (смеяться после удаления гланд тоже больно), были только началом. В кабинет, где мама закутывала меня поверх пальто в огромную шаль, вошел неожиданно (сердце мое екнуло) высокий офицер!.. Со всеми здоровался за руку… совершенно, к сожалению, не козырял. Мама сказала (задабривая, и потому с излишним восторгом): «Нюшка! Это Георгий Алексан-ч! Помнишь?..» Ко мне наклонилось узкое–узкое лицо с глубокой ямкой на подбородке. «Поехали?» и пробное приглашающее движение руками — не испугаюсь ли.

Мне было неловко у него на руках, бляха шинельного ремня набила синяк на коленке, к тому же я стеснялась его обнять, держала руки по швам, и поэтому меня от него относило. Наконец он с натугой сказал: «Держись–ка за мою шею». Тогда я положила руку на погон, как в танце, и украдкой нащупала три маленьких звездочки старшего лейтенанта.

Георгий Александрович принес меня не к трамваю, как я ожидала, а к автомобилю, первому в моей жизни, военному, взревевшему при нашем появлении! Автомобиль был открытый, поэтому меня и закутали в идиотскую шаль. По дороге быстро стемнело, так что ничего не стало видно, да и глаз было не открыть из–за ветра, и мама кричала мне в ухо: «Нюшка! Финляндский вокзал!.. Нева, Нюшка! Переезжаем Литейный мост!» Горло ныло, но момент счастья был уже зафиксирован, и чтобы не дать чувству растаять, я все время восторженно повторяла про себя: «Боже мой, я еду в автомобиле!»

Дома нас встретила бабушка. Лицо ее судорожно подергивалось от ответственности за совершенное злодейство и от решимости немедленно сделать все, что принято. В комнате уже было тепло и для меня приготовлена жидкая манная каша с малиновым сиропом, имевшая вкус «Приключений Буратино».

Старлей оказался совершенно штатским душой, уж действительно Георгий Алексаныч, а не товарищ лейтенант — все время поправлял свою портупею, как бретельку. Он отпустил машину и остался у нас ночевать, сказав, что утром доберется до фронта на трамваев) — как на какую–нибудь паршивую службу.

Мамина подруга Милочка перебежала площадку «навестить болящую». За ней тенью пришла Вера. (Даже я понимала, что Вера живет по инерции, и старалась не смотреть в ее огромные глаза. Вообще в блокаду у всех были большие и красивые глаза.) Зажгли коптилки. Меня не погнали за шкаф, а разрешили остаться на дедовой оттоманке, под одеялом. К моему беззвучному восторгу старлей вдруг открыл мертвое пианино. Глядя на меня и сладко смущая, он начал наигрывать то, что потом назвали «Лейтенантским вальсом» (за рефлексию, я полагаю) и даже запел легким баритоном:

Ночь коротка,

Спят облака,

И лежит у меня на ладони Незнакомая ваша рука…

Танцевали, сдвинув обеденный стол. (Этой мерой решались все пространственные проблемы. Я была уверена, что в нашей комнате можно сделать все что угодно, провести сессию Верховного Совета — если сдвинуть обеденный стол.) Протанцовывая мимо меня, каждый считал долгом сделать замечание: «Только не разговаривай!», «Не вздумай петь…», «Не прыгай, ради Бога!» И я послушно сдерживалась, горячо прижимая к себе курчавого, с черным шелковым лицом Тома, единственного молодого человека среди моих игрушек. Помню, что Люлюша вдруг ни с того, ни с сего сменила хриплый смех на хриплый плач, чуть не испортив вечер, но на нее цыкнули, и она все извинялась…

6
{"b":"548405","o":1}