Литмир - Электронная Библиотека

Когда же эта рождественская сказка кончилась, мы были закутаны опять в наши тряпки (каждый с сувениром — матросским полосатым воротником) и посажены тем же манером в грузовик. (Помню зависть к одному очкарику, у которого поверх мехового капора была надета подаренная бескозырка.) Но на этот раз мичман Поливанов и его корабельный сын, матрос Саша, отправились меня провожать. Интересно, что огромный добродушный Саша, по которому я безнаказанно карабкалась, как обезьяна по мачте, тоже почти не пользовался голосом, а только жестами и мимикой. Саша тащил рюкзачок с сухим пайком — для Анечки «на потом». И когда на месте встречи они увидели мою маму, мою дистрофичную, но все еще красавицу, они предложили донести обе тяжести — Анечку и паек — до самого дома.

Так нашей семье на последнюю блокадную зиму был послан ангел в чине мичмана, а с ним пайки и охапки дров. На каких попутках, трамваях или патрульных машинах они с Сашей добирались? Что их тянуло к Нам? То ли, что заподозрит всякий взрослый? Семейные уют и тепло? Или просто благородство души? А могли они чувствовать, что маленькая девочка, росшая в женском обществе, любила (и действительно искренне, горячо, почти болезненно любила) каждого появлявшегося в ее жизни мужчину и испытывала сердечную боль, когда он исчезал?.. С их появлением, всегда неожиданным и всегда с тайной надеждой ожидаемым, в доме начиналась праздничная суета. Зажигались коптилки и свечные огарки, и в их уютном дрожащем свете на стол вытряхивались победно и катились консервные банки (я с визгом ныряла за укатившимися под пыльную мебель), свертки, расплывался по комнате запах тушенки, какао и американского шоколада, приглашалась Милочка, заводился патефон… Жилое пространство раздвигалось… В заброшенной маминой комнате стелились чистые ледяные простыни…

Через восемнадцать лет, в 61-ом — я помню это точно, потому что моей старшей дочери было несколько месяцев — в воскресенье, на пороге нашей (все той же) комнаты снова появилась, как призрак, знакомая пара: Федор Иванович, старенький, но совершенно не изменившийся, и Саша — заматеревший. Интересно, что когда они пришли, нас снова было трое, мужа не было дома — к сожалению. Мы с мамой с воплями на них повисли (бабушка вела себя сдержанно — как всегда имела по поводу неожиданных гостей, что называется, собственное мнение), начали хлопотать, расспрашивать, накрывать на стол. Вытащили все, что было в доме, все припасенные для праздников шпроты и маринады, варенье, соленые грибки… нашли в буфете початую бутылку вина, вытащили фотографии… Но я видела, что Саша все мрачнел и мрачнел, и даже Федор Иванович, который, лучась, рассказывал о своих дочках, как–то растерялся. Когда дело дошло до первой рюмки, Саша вдруг порывисто встал, как и раньше — ни слова не говоря, снял с гвоздя продуктовую сетку, сделал какой–то сложносочиненный жест и вышел. На наше недоумение

Поливанов законфузился, замахал руками и засипел, что Саша ничего… сейчас, одну минутку… только слетает за водкой… И снова оживленно заговорил. Бабушка помрачнела и стала с настырной выразительностью поглядывать на мичмана. Я чувствовала, что что–то неладно и бестолково переживала… Прошло полчаса, Саша не возвращался. Поливанов опять засуетился и сказал, что сейчас… ничего… он сбегает за Сашей, и через минутку назад. Он выскочил почти бегом… и не вернулся никогда — ни он, ни Саша.

Мы с мамой, расстроенные, долго стояли у окна, все высматривали их на улице и гадали, что случилось. Мать не открывала своих предположений, но я и так знала, что они романтические: Саша 20 лет назад влюбился в маленькую девочку, ждал, наконец приехал в надежде… а она качает младенца…

Я сосредоточилась на своем — на чувстве вины: надо было, наверное, самой «слетать» за водкой… ведь (с их точки зрения) какая встреча без «поллитры»? Какие воспоминания?… А сзади ходила наша «представительница окружающей действительности» и неостановимо бубнила: «Такая сеточка!.. Надо ведь, самую лучшую выбрал… Прочная была, а, главное, размер такой удобный…»

Ей–богу, иногда мы были в собственной стране как иностранцы.

Детали утра 27 февраля 1943 года. (Впрочем, это могло быть утро 28‑го или 29‑го. В России новости сообщают народу только после того, как правители решат, что с ними делать.) Есть даже какое–то смутное ощущение, что это было в марте — потому что помнится весна.

Меня разбудил и сразу поразил грохот парадной двери. Трехлетний опыт подсказывал, что блокадник, как дикий зверь, издает шум только в чрезвычайных обстоятельствах — грохот мог быть лишь наглостью победителя или умирающего. Но и на предсмертный кураж это было не похоже — умирали в блокаду обычно покорно: садились передохнуть на тумбу у ворот или не просыпались утром… И пока по коридору до нашей двери стучали торопливые шаги, я все больше возбуждалась и, притаившись под одеялом, ждала сюрприза. Но когда забарабанили по–управдомски в дверь и громкий голос Милочки, с каким–то звоном, не дожидаясь «Кто там?», нарушая все коды, сказал, ничего не объясняя: «А ну, вставайте, сони!», я даже высунула из–под одеяла нос, который тут же заледенел.

Ах, я помню этот Милочкин проход по нашей холодной загроможденной комнате — в распахнутом халате, мимо «квадрата» со встрепанной головой, к окну и, о Боже, одним движением, как какая–нибудь леди Гамильтон, она срывает синюю штору! Напрочь, с треском!

Мама, ахнув, кидается к черной тарелке радио, и левитановский баритон, как родственник, переживший с нами блокаду, рокочет над останками города: «…дол жавшаяся девятьсот дней и ночей, — секундная пауза, и шаляпинское — прорвана!»

И последняя картинка блокады: бабушка в несвежей фланелевой ночной рубахе, сорванная с постели, в пенсне на габсбургском носу, наяривает на пианино «Собачий вальс».

Тарарам — пам–пам,

Тарарам — пам–пам,

Тарарам–па, ум–па, ум–пам–пам!

Но все–таки был у меня взрыв ужасного, безутешного детского горя по поводу блокады, только оно обрушилось на меня года через два после ее снятия, или около того… И случилось это в школе.

Но сначала немножко о том времени, чтоб Вы представили…

В 44-ом, шести лет от роду, я поступила в бывшую Стоюнинскую гимназию на бывшей Кабинетской, напротив бывшей Синодальной типографии. (А по–настоящему — в 320-ую женскую школу на улице Правды.) Класса до 9‑го мы смотрели в окна на огромную полукруглую фреску — Бог–вседержитель на облаке. Потом ее замазали. Да уж поздно…

Стиль школы, словно по гимназическим традициям, был не советским, директриса, уютная старушка, ввела уроки рукоделия, другая старушка, в солдатской гимнастерке, помню, изображала куропатку из рассказа Пришвина, которая, защищая от ястреба птенцов, притворялась хромой и уводила хищника от гнезда. А моя соседка по парте Нюся Брук была самым смешливым человеком на свете…

Словом — в школе все шло славно. Но на улице…

На улице были Брянские леса! Наша Правда за время войны просела посередине, так что по всей длине улицы — от Звенигородской до Разъезжей — шла глубокая канава, заполненная водой и железобетонным ломом разбитого города. И по этим железобетонным островам прыгали, как брянские партизаны, вооруженные уличные мальчишки. Стреляли из рогаток — обрезками железа, а зимой закатывали в снежки обломки льда.

Самое страшное было учиться во вторую смену — с 3‑х до 8‑ми. Кончали в темноте. Матери распределяли дежурства, так что кто–нибудь из них ждал у дверей школы. Каждая немедленно обрастала слева и справа двумя шеренгами девочек. Все старались оказаться поближе к ней, отпихивались и ссорились. Странные эти построения, похожие на пчелиные рои с маткой посередине, начинали медленно двигаться от Стоюнинской гимназии под массированным обстрелом с островов.

— Хулиганье! — кричали простонародные матери. — Бандюги! Щас милицию позову!

14
{"b":"548405","o":1}