Литмир - Электронная Библиотека

Вадим старался сохранять достоинство и не ломиться, не расталкивать, не пробиваться, но очень уж хотелось завладеть высмотренной издали горбушечкой, тем более что два раза уже приходилось высматривать следующую; но если так деликатно, то опять останется пайка-недомерок. Вадим оттер плечом хлипкого мужичка и ухватил-таки, успел присмотренную, уже обласканную взглядом пайку прикрыть рукой.

Дежурный выставлял миски с ухой; кто-то ему помогал, а он тесненько, одну к другой ставил миски (“шлюмки”) на общак, считая вслух вслед за баландером.

— Мужики, разбирай уху, — скомандовал дежурный, и общак плотно обступили, стараясь не толкаться, чтобы не расплескать мутную похлебку с серебром чешуи поверху.

Дежурный сам совал в руки каждому миску и торопил, торопил, освобождая общак и оставляя на нем с десяток порций, на глаз выбирая пополнее. Когда все уползли со своими мисками на привычные места, дежурный позвал:”Эй, люди, завтрак”, — и не спеша потянулись к общаку, слезая с самых удобных и почетных шконок, те, кто знал, что этим вот “эй, люди” позвали именно их.

— Матвеич, кому уху? — спросил Берет, выбирая себе ложку (“весло”) почище.

— Пусть Голуба ест — молодой, растет еще.

— Спасибо, Матвеич, мне от своих костей не отплеваться, — хохотнул Голуба.

— Тогда пусть Саламандра берет — испереживался весь, светиться перестал, а там вроде фосфор.

Дежурный подошел раздавать ложки, которые остались на столе после того, как сидящие за ним выбрали себе что почище.

— Давай шлюмку, — остановился он в проходе перед Вадимом с ложками в одной и миской Матвеича в другой руке.

Вадим ел медленно, поглядывая на лежащую сверху свернутого матраца пайку хлеба с ослепительно белой горкой сахара. Есть ложкой со спиленным под самый край черенком Вадим так и не научился, вернее, не научился есть так, чтобы не окунать пальцы в еду, и поэтому приходилось почти после каждой ложки их облизывать. Сидел он на том же свернутом матраце, рядом с пайкой, и, наученный уже горестным опытом, старался не шевелиться, чтобы не опрокинуть хлеб, чтобы не просыпался драгоценный песок белым ручейком. (Много в своей жизни терял Вадим разных ценностей, даже перстень с бриллиантом посеял как-то в угаре загула, но ни о чем так не скорбела, ни о чем так не свербила душа, как о просыпанном десять дней назад сахаре.) Рыбные чешуйки Вадим не сплевывал, а аккуратно снимал пальцем с губ, чтобы точно уж только чешуйка эта пошла в отходы, а все остальное, как он с удивлением открыл для себя, было сполне съедобным, потому что хребтинки у странной этой килькообразной рыбы, которую в неведомом мутном водоеме ловили тюремные снабженцы, были даже вкусные и уж вне всякого сомнения — весьма полезные.

Снова лязгнула кормушка, и дежурный подскочил с бачком для питья (“фанычем”). Через жестяную лейку из кормушки в бачок хлынул кипяток.

— Эй-эй, — заорал дежурный в открытую кормушку. — Тут шестьдесят человек, гони еще ведро…

Кормушка громыхнула, закрываясь, и дежурный заколотил миской в железную дверь, завопил на весь коридор («продол”):

— Недоносок козлячий, гони кипяток! зови командира! зови старшего! — он вопил и долбил, колотил железной миской в железную дверь, а Вадим продолжал размеренно глотать мутную жижицу, удивляясь сам себе, удивляясь тому, что ничего его не волнует сейчас, кроме вот этой порции и этой вот пайки хлеба.

Его волнения начались, когда отставлена была пустая миска и надо было решать, что делать с хлебом и где его запрятать и сколько оставить — опыт не давал самого правильного ответа, — пока что Вадим осторожно слизывал сахар и заодно влизывал его сладким слоем в горбушку. Вообще-то должно было быть у Вадима полновесных полбуханки хлеба, но держал он в руках такой осколок, что если это — половина, на всю было бы больно смотреть, потому и называл он эту пайку горбушкой. Время от времени в камере поднимали шум, отказывались от пищи — прибегали кумовья, их подручные, начальство повыше; кого-то уводили в карцер, кого-то вели в весовую, отмеряя при нем положенные 450 грамм, и на несколько дней пайка увеличивалась, но потом полбуханки снова превращались в горбушку, и когда уже хлеборезы наглели до невозможности, да если выпадало какое-нибудь особо нервное утро — все начиналось сначала. Матвеич призывал шуметь каждый день, но редко остальным хотелось такой нервотрепки: накормят ведь только к ужину после всех выяснений — и побеждала всеобщая уверенность, что «им ничего не докажешь», а Матвеич со своим «чтобы доказать, надо идти до конца» оставался в одиночестве. (Зато не упускал он ни одного случая, где мог шуметь сам по себе и сам за себя, где не требовалась поддержка сокамерников.)

Вадим слышал суету и ругань у двери: лязгала кормушка, прибегал кто-то из надзирателей, наконец-то снова загремело у двери ведро с кипятком, и фаныч наполнили доверху (зачем им в такую жару кипяток?), — но как бы и не слышал, распарившись совсем от еды и удовлетворившись на сегодня решением припрятать хлеб в свернутый матрац. Завершение завтрака прозвенело скинутыми стопкой у двери мисками, и теперь снова можно было раздеться до трусов — по камерным правилам пить кипяток можно было и в трусах, если, конечно, не сидишь за общаком, куда в трусах вообще ходу не было.

Насытившись, но не доверяя ощущению довольства, Вадим опасливо вслушался в себя: непереносимым мучением оставались для него неизбежные походы на унитаз («толкан») — так и не приучился он за свои долгие месяцы тюремной жизни к тому, что все это можно совершать прилюдно; а совсем тяжкими были для него спешка и толчея раннего утра — те два часа после подъема, когда шла вода. Сливная труба из раковины тянулась к толкану, и по камерным правилам при любом пользовании толканом необходимо было включать воду, откручивая кран над раковиной, чтобы вода непрерывно лилась в унитаз; из-за того же, что целый день воды не было, правила требовали определенной сдержанности в пользовании толканом в дневные часы. В этих условиях самые сильные неприятности сулило какое-нибудь расстройство желудка, что Вадим испытал уже сполна; сейчас, к счастью, избалованный в предыдущей жизни его желудок не бунтовал и вроде бы даже благосклонно принял (в качестве еды) «двойную уху». (Вадим даже хмыкнул, осознав, что тройная порция ухи для него сейчас куда желанней, чем знаменитая «тройная уха» родимого “интуристовского” ресторана в прошлой жизни.) Особо гордился Вадим тем, как удалось ему извернуться, избегнуть большей части всех этих ежедневных переживаний: он приучил себя просыпаться под утро и в тишине спящей камеры (хотя всегда было человек двадцать, таращившихся на него или скользивших почти бесплотно среди смрада, сапа и храпа), в этой почти тишине, без помех и спешки освобождать себя от необходимости утренних терзаний. А в наивно придуманной молитве, которую Вадим не забывал прошептать перед любым сном, несколько месяцев назад появился дополнительный вопль: «…и пусть желудок работает всегда как часы».

Плотный воздух камеры подрагивал, смягчая редкие движения и жесты арестантов, а поближе к окну и вовсе причудливо выгибал в плавных колебаниях лица и даже голоса. Тонкие золотистые иглы, которыми солнце проникало сквозь насверленные в наморднике отверстия, прошивали задымленную гущу, налитую внутрь каменного куба. Яркая, давящая круглосуточно на глаза лампочка не могла пробить толщу смрадного воздуха и высвечивала только самый верх, а внизу, куда стекал плотный сумрак, лишь эти игольчатые солнечные струйки пытались взмешать непригодную для дыхания густоту. Раскаленный намордник начинал свою адскую работу: плавил все, с ним соприкасающееся, в однородное марево. Это марево толчками продвигалось к двери, а навстречу ему пульсировали волны вязкой вони из угла.

— Эй, мужики, кипяток кто еще будет? — слова дежурного медленно поплыли по камере вперемежку с хрипом дыхания (слово — вздох, слово — вздох), а сам он блестящей рыбиной извивался возле фаныча. — Ну, тогда я помою… пока силы есть.

— Очумел… — остановил его Голуба. — Загнемся тут… Наоборот, вытри все, чтобы ни капли влажной нигде, сваримся к чертям в испарениях. Ночью помоешь.

4
{"b":"548050","o":1}