Под этой плащ-палаткой они сидели ночью. Боль и жалость сдавили горло Варваре.
— Перевязка никуда не годится, — сказала Варвара. — Надо в медсанбат, Арам. Давайте вылезать, я вам помогу.
— Ружье нельзя бросать.
— Возьмем и ружье.
— Тяжело, я не доползу.
— Надо, Арам, доползти.
— Помоги мне вылезть из окопа.
Она помогла ему вылезть. Обессилев, Гулоян лежал на земле. Варвара перетащила через окоп длинное тяжелое противотанковое ружье и легла рядом с Гулояном со стороны его правой, здоровой руки.
— Обними меня за плечи, поползем…
Эго было не так легко, как она думала. Маленький худощавый Гулоян ухватился правой, здоровой рукой за плечо Варвары и налег ей грудью на левую лопатку; его раненая, совсем мертвая рука волочилась по земле. Он был тяжелый, словно налитый свинцом. Варвара выбрасывала вперед противотанковое ружье во всю его длину, потом ползла, задыхаясь от тяжести, и снова выбрасывала вперед ружье, и снова ползла.
Сзади заговорил пулемет. Кусты впереди показались Варваре спасительным, недосягаемым убежищем. Она напрягала все силы, чтоб доползти до этих кустов раньше, чем немецкий пулеметчик перенесет огонь вперед и накроет их.
Она ехала из Миллерова в Сталинград в первых числах июля прошлого года, ровно год тому назад. «Мессершмитты» обстреляли поезд и ранили машиниста. Поезд остановился в степи, там была посадка из акации, вся запудренная пылью. Пассажиры — военные и гражданские, женщины, мужчины и дети — выскакивали из поезда и бежали под защиту этой посадки, хоть она была реденькая и просматривалась насквозь. «Мессершмитты» летали вдоль железнодорожного полотна, пересекали его в воздухе и все строчили из пулеметов. Рядом с Варварой лежала молодая красивая девушка в шелковом платье и туфлях на босу ногу. Они познакомились в поезде и вместе выскочили, когда начался обстрел. Теперь они уткнулись лицом в землю и лежали, прижавшись плечами друг к дружке, и она помнит — от девушки хорошо пахло дорогими духами… Вдруг девушка вскрикнула. «Тебя ранило?» — спросила Варвара. Девушка молчала, уткнув лицо в ладони. «Куда тебя ранило?»
«Мессершмитты» уже ушли. Подбежали люди, появилась медсестра с сумкой. Медсестра ощупала девушку быстрыми легкими движениями и сказала: «В попку…» Надо было задрать платье и сбросить трусики, — девушка горько расплакалась не столько от боли, сколько от стыда, что кругом стоят чужие люди, а трусы на ней мужские… «Это брата трусы, — всхлипывала она, — это брата».
«Ох, зачем я это вспомнила сейчас, — ужаснулась Варвара, — не надо, не надо об этом вспоминать… Надо тащить Гулояна, пока он не истек кровью, и ни о чем другом не думать».
Красивая девушка в братниных трусах не выходила у нее из головы, пока она, обливаясь потом, тащила Гулояна до спасительных кустов.
В кустах они отдохнули. Начало уже темнеть, стрельба понемногу стихала. Еще всплескивалась время от времени пулеметная очередь, еще отвечал одиночный выстрел далекому выстрелу из винтовки, но бой уже угасал вместе с угасанием длинного дня.
Потянуло прохладой от реки. Небо, в котором весь день таял дым выстрелов и взрывов и которое поэтому давно уже казалось Варваре грязным, вдруг прояснело, заблестело чистой синевой. Вместе с усталостью, которая наполняла все тело Варвары, каждую ее косточку и каждую жилку, а теперь медленно отступала, отступали и все мысли, и это тоже облегчало душу, словно не страшное напряжение дня обессилило ее, а именно эти невесомые, неустанные думы, что возникали одна за другой и не давали покоя. Оставалось только чувство жалости в сердце, но и это чувство было легким, может потому, что она все время жалела других: Шрайбмана, который давно уже лежал под плащ-палаткой у своего окопа, светловолосую девушку, сандружинницу, которая дала ей бинты, Гулояна и всех, кого она не видела и не знала, кто вел сегодняшний бой и завтра тоже будет лежать под огнем, — она всех жалела всеобъемлющей материнской жалостью, себя только ни разу не пожалела, забыла о себе…
13
Когда начало темнеть и огонь на плацдарме совсем прекратился, Костецкий приказал перевозить раненых. Генерал и теперь сидел на перевернутой лодке. Ваня набросил ему на плечи шинель и стоял рядом, ожидая приказаний. Курлов и Лажечников подошли к Костецкому с двух сторон одновременно, словно сговорились.
— Пора и нам, Родион Павлович, — сказал полковник Курлов. — Вручение орденов придется отложить.
Костецкий бросил на него взгляд и не ответил. Тогда Лажечников, словно нехотя, выдавил из себя:
— Трудно сказать, живы ли они, Гулоян и Шрайбман… К утру проверят личный состав, тогда видно будет.
Курлов и Лажечников не сговаривались. Их обоих беспокоило состояние генерала. Голос у Костецкого совсем пропал, словно провалился в грудную клетку.
Костецкий глядел, как сносят в лодку тяжелораненых, как толпятся у берега бойцы с легкими ранениями, нетерпеливо ожидая своей очереди на переправу, — глядел упорно, словно хотел среди них узнать Гулояна и Шрайбмана, которых он, конечно, в лицо не знал и не мог знать, потому что только два дня тому назад из боевой сводки узнал об их существовании.
— Среди раненых их нет, — угадывая его мысли, сказал Лажечников, — я посылал проверять.
Костецкий продолжал смотреть на бойцов и на лодку, устланную камышом, так, словно не верил ни Лажечникову, ни тем, кого полковник посылал искать награжденных бронебойщиков.
Боль, сковывавшая и державшая его в напряжении, утихла, но облегчения он не чувствовал. Теперь уже не боль, а чувство полной беспомощности удручало Костецкого. Он смотрел на окружающих его командиров, и ему казалось, что все они озабочены мыслью: как заставить его, Костецкого, уйти с плацдарма? Ясно, что он мешает здесь всем, не только сейчас мешает, но и весь день мешал своим присутствием.
Костецкий чувствовал, что не способен решить даже простейшую задачу — он останавливался перед ней, как новичок на экзамене. Это пугало его, но сказать: «Решайте сами» — Костецкий не мог, как не может осужденный подписаться под собственным приговором.
Костецкий уже почти не воспринимал того, что происходило вокруг. Бой на плацдарме то утихал, то разгорался с новой силой, грохот артиллерийской стрельбы сменялся тишиной, докладывали о вылазке танков, в небе появлялись самолеты, но все это не складывалось в мозгу Костецкого в связную картину, он не улавливал последовательности в действиях немцев и ответных действиях своей дивизии. Он уже не жил вовне, теперь все его внимание было сосредоточено только на том, что происходило у него внутри. Он знал, что ведет свою последнюю битву, и уже не надеялся ее выиграть.
Сознавая, что свою битву он проиграл, Костецкий в то же время видел, что, несмотря на его неспособность руководить боем, на плацдарме все идет своим чередом — отдаются приказы по телефону, приходят и уходят связные, артиллерия бьет из-за реки, бомбардировщики обрабатывают передний край противника, фашистские танки возвращаются на исходные позиции, а батальон капитана Жука прочно стоит на месте, как будто врос в землю.
«Вот ведь обходятся без меня, — с гордостью и грустью, глядя на своих офицеров, думал Костецкий. — Обходятся… Как хорошо это для них и как плохо для меня! Нет, для всех хорошо, — значит, и для меня… Лажечникова-то я научил воевать. Научил, теперь он и без меня может… И дивизией командовать сможет. Ему я уже тоже не нужен… Никому не нужен».
Но Костецкий ошибался. Он был необходим всем, кто стоял в этот день вокруг его перевернутой лодки, сидел с винтовкой в окопе, лежал у пулемета или возле орудия, вел бой на плацдарме. На прижатом к реке клочке земли не было ни одного солдата или офицера, который не знал бы, что смертельно больной командир дивизии находится рядом с ним, — и это облегчало каждому его нелегкую задачу, словно сила и мужество Костецкого, уходя от него, распределялись между всеми солдатами и офицерами, удесятеряли их силу и мужество и делали способным каждого не дрогнув стоять на своем месте до конца. В этом и был неосознанный выигрыш Костецкого в той беспримерной битве, которую он вел последние месяцы…