На вопрос: «Что за профессия у твоего отца?» — мне следовало отвечать: «Мой отец — знаменитый теннисист тридцатых годов». Я был актером, которому не нравится текст его роли и которого из-за этого преследуют по ночам кошмары.
Мой отец был начальником курьерской службы. Он доставлял людям на дом посылки: деньги, драгоценности, лошадей, оружие — и не задавал при этом никаких вопросов. Человека, который забирал меня из школы, вел светские разговоры с другими родителями, учтиво расспрашивал о банальных вещах, на самом деле не было. Мой отец был выдумкой. На его пути к абсолютной вершине встала не война, как часто говорили, а тот факт, что он укусил своего противника за ногу на глазах у судьи, нескольких фотографов и не менее четырех сотен зрителей.
У всех людей есть прошлое, которое безвозвратно ушло. Одни из-за этого переживают больше, другие меньше. Но у моего отца было прошлое, которого вообще не было.
Когда он приходил вечером домой со своим портфелем, потухшей сигарой во рту, в меховой шапке, в накинутом на плечи тяжелом как гири кардигане, я твердо знал одно: нельзя задавать ему никаких вопросов, ни «Как дела?», ни «Где ты был?», ни даже «Все ли в порядке?». Вопросы имеют смысл, лишь когда получаешь или хотя бы надеешься получить на них ответ, но как раз ответов Арон Мельман боялся больше всего.
Он посвятил себя фальсификации того, что, вероятно, хуже всего поддается фальсификации, — своего собственного прошлого. Бессчетное число раз я говорил ему: «Никто не знает, кто такой Мельман, кроме того, это никому не интересно». Но он не обращал внимания, словно считал, что я еще не дорос понимать, что людям интересно, а что нет. «Ну так расскажи им об этом!» — был его обычный ответ.
Я думаю, что уже тогда я подсознательно понял одну истину, которую сумел сформулировать лишь гораздо позже: единственный способ конкурировать с мифом, единственный способ от него убежать, единственный способ не превратиться в героя чужого мифа — это самому создать миф, самому стать им.
* * *
Как я уже говорил, прочитать эти строки моему дедушке не пришлось. Но во время празднования бабушкиного дня рожденья в ее апартаментах в «Шератоне» она опять завела разговор на эту тему.
— Словно мало зла принесла нам теннисная лига, — начала выговаривать она моему отцу, — словно этого было мало. Теперь еще ты, с этой твоей дурацкой книжкой!
Отец, стоявший около окна, пробормотал:
— Поговорим об этом потом, как-нибудь в другой раз. Сейчас не время.
Мама задула свечи.
Бабушка Мельман была на высоких каблуках, несмотря на то что ее ноги с трудом влезали в туфли. По утрам она красилась по два часа. Своим лицом, присыпанным белой пудрой, она напоминала персонаж из карнавальной процессии, в которой все участники стараются как можно более похоже изобразить старушку-смерть. Чем сильнее бабушка чувствовала приближение конца, тем настойчивей становилась ее потребность выглядеть дивой. Еще бы — супруга знаменитого Арона Мельмана! Во что бы то ни стало блистать! Прохожие на улице поражались буйной копне ее рыжих волос, ее костлявому телу, затянутому в узкое платье, еще больше подчеркивавшее ее худобу. А черные блестящие ботинки на шнуровке дополняли картину. Феноменальное зрелище, что правда, то правда!
Я все еще сидел у нее на коленях. Бабушка по очереди называла стоимость вещей, которые были на ней надеты. Все остальные пытались изобразить интерес.
— Харпо Саул, — вдруг сказала бабушка, — ты последний из Мельманов.
Пудра на ее лице напоминала отшелушивающуюся краску.
— Мне она всегда говорила то же самое, — прошептал отец. — Не принимай близко к сердцу.
Он стоял у окна с бокалом шампанского в руке. Больше никто из нас не пил шампанское. Бабушка попросила красное сладкое вино, мама пила газировку, а я не любил шампанское. Я до сих пор его не люблю, не нахожу в нем ничего хорошего.
— Харпо Саул, — снова обратилась ко мне бабушка, — ты должен заниматься теннисом, я думаю, из тебя выйдет великий теннисист.
Отец громко захлопнул окно.
— Харпо Саул не будет заниматься теннисом, — решительно сказал он. — Пусть занимается боксом, футболом, карате, борьбой сумо — чем угодно, только не теннисом.
Бабушка спустила меня на пол и яростно затрясла руками. С ее щек слетело целое облако пудры, из горла рвалось хрипение.
— А если мне хочется, чтобы он занимался теннисом, — закричала она, — если я говорю, что у него душа его дедушки, твоего чудесного отца, да упокой Господь его душу, того человека, который всю свою жизнь заботился, чтобы ты не знал нужды?! И что он получил в благодарность? Ты распространяешь о нем ложь в грязных книжонках! Ребенок будет заниматься теннисом!
Я наблюдал, как бабушка спорит с отцом, заниматься мне теннисом или нет. Моя бабушка мастерски умела выходить из себя.
Наконец она нахлобучила на голову шляпу больше самого большого в мире колеса. Эта ее шляпа едва влезла в такси. По случаю дня рожденья мы отправились в театр. На бабушке были перчатки, ибо ее руки были сплошь усеяны пигментными пятнами.
Усевшись в ложу, она почти сразу же заснула. Я сидел на коленях у отца. Мюзикл его явно не увлекал. Он шепнул мне на ухо:
— Потерпи, скоро это закончится.
В антракте бабушка проснулась. Из ее горла снова вырвались хриплые звуки. Я разобрал лишь два слова: «заниматься теннисом». Своим колесом от телеги она проложила себе дорогу в буфет и потребовала стакан воды. Выпив последний глоток, она громко, на весь буфет, спросила:
— Какая скука, Роберт, и сколько же ты за это заплатил?
Так мы отметили последний день рожденья моей бабушки.
* * *
Милый, озорной и порой совершенно неуправляемый мой сыночек, — писал мой отец в ту ночь, — твоей бабушке сегодня исполнилось восемьдесят два года. Мы сходили в театр и, несмотря на то что большую часть представления она проспала, она, похоже, прекрасно отдохнула. Когда мне стукнет восемьдесят два, впрочем, я не думаю, что я до этого доживу, хотя наперед никогда не знаешь, странный мир нас окружает: когда мне было восемнадцать, я был уверен, что в двадцать три покончу с собой, в ту пору я был поэтом и считал, что двадцать три года — самый подходящий возраст для гибели поэта, ну да ладно об этом, — итак, если мне исполнится восемьдесят два, поведи меня в театр либо в ночной клуб, где заводят громкую музыку для молодежи и где мне придется, отключив мой слуховой аппарат, целый вечер глазеть в полупустой стакан, думая о победах, которые я чуть было не одержал, итак, договорились?
Харпо, твой папа пока что над тобой командир, постарайся, пожалуйста, это запомнить! Порой у меня складывается впечатление, будто ты считаешь, что командир — это ты, только это самое настоящее заблуждение. Если ты и впредь будешь так думать, то мы, выходит, допустили какой-то просчет в твоем воспитании; бог его знает какой, твоя мать, похоже, этого тоже не знает, несмотря на то что ее этому учили в институте. От меня как от воспитателя многого ждать не приходится, меня самого мало воспитывали, но еще раз повторяю, твоя мама изучала эту специальность, так что не пытайся подложить нам свинью.
Ты мог бы по крайней мере в присутствии посторонних ради приличия делать вид, что командир — это я. Не велико удовольствие быть писателем, которого в Нью-Йорке ни одна собака не знает, а если вдобавок все заметят, что мной командует мой сынок ростом метр сорок, я и вовсе не смогу смотреть людям в глаза. Так что давай договоримся: командир — это я, командир — твоя мама, но только не ты!
Не думай, что тебе удастся надо мной подшутить. Я способен на ужасные вещи, помни об этом. Порой я зажмурюсь и думаю про себя: «О боже, уж лучше бы у меня завелись крысы, чем сынок!» Но потом я снова открываю глаза и думаю: «Как же это восхитительно, что у меня есть ты, мой маленький, милый, несносный, несчастный, сентиментальный, хорошенький Харпо!»