Печально я гляжу на наше поколенье,
Его грядущее иль пусто, иль темно…
– …то что бы написал Лермонтов про советских людей – раздолбанных «винтиков» и подлых, мутных «капелек»? А, скорее всего, не написал бы ничего, не дали бы: шлепнули как героя ненашего времени.
– Ааа… Тула-а! Ааа… Га-а-товьтесь, ааа, та-а-варищи, ааа, па-а-ссажиры! Ааа Тула-а! – базлает проводник проходя по вагону и обрывая назойливым аааканьем цепочку моих размышлений… До чего же отвратна манера москвичей перед, после, а то и посереди слова натужно кряхтеть «а-а-а!», будто бы маются на унитазе при хроническом запоре. Москвич, прежде чем сказать любую глупость, открывает рот, будто бы от большого ума, и мычит с открытым ртом, в который так и хочется плюнуть…
А за окном вагона из промозглой темноты подплывает к поезду по дуге яркая россыпь огоньков Тулы.
– Ааа, ста-а-янка, ааа, тридцать, ааа, минут! Не а-а-атставайте, а-а-а, аат поезда! – квакает, не то а-а-кает, будто натужно какает, проводник, возвращаясь. Возможность отстать от поезда меня не беспокоит. «Все мое ношу с собой!» – сказал какой-то древний грек, почесав размножалку. А я чем хуже? Есть в кармане ксива, чтобы ночевать в комнате отдыха. Инструменты моего ремесла щупальцы и щука, писка и мойка – все по заначкам. А щипанцы – они и в бане при мне! Деньги мои не в госбанке, а в карманах фрайеров, откуда достаю я их по мере надобности. Госбанки не везде, а фрайера, как установила биология, водятся от полюса до полюса и являются основными представителями городской фауны, наравне с крысами и тараканами. «Отстать бы от поезда для осмотра тульской фауны?» – размышляю я, выходя на перрон под моросящий дождик.
* * *
Кто-то умный (вроде меня) сказал, что если театр начинается с буфета, то город – с вокзала. Тульский вокзал – не просто помещение для заурядных пассажирских дел: поесть, попить, в буфет сходить, посетить туалет, закомпостировать билет… не-е-т! Вокзал в Туле – храм, где в торжественном великолепии высоченных залов не уместны низменные вожделения транзитного пассажира. Тульский вокзал строился задолго до революции для восхищения и восторженного преклонения перед величием железной дороги! С благоговением взираю я на гнетущее величие романских сводов, будто бы в древнем языческом храме, а глаза мои так и ищут по углам свирепое железнодорожное божество с паровозной трубой, для которого воздвигнуто это великолепие!
И взгляд мой натыкается на оцинкованный бачок с водой, к которому, как дикий зверь, прикована на дорогую, толстую цепь жестяная кружка, пятнадцать копеек за штуку. Зрелище это, обычное для нашей героической эпохи, возвращает меня к советской действительности. Удерживая левой рукой тяжелую, громко гремящую цепь, я подставляю невесомую, по сравнению с цепью, кружку под краник бачка. Вода из краника течет, а кружка не наполняется…
Зато у меня детское ощущение появляется: штанцы подмокли! Тут я обнаруживаю на дне кружки дырку, просверленную с благими намерениями, чтобы на жестяную прелесть этой кружки не покушались те, кто на пути к коммунизму опережает медлительных современников. Значит, и на цепь надежды мало?! Скоммуниздят кружечку вместе с цепью! После размышлений о нравственном уровне обитателей самоварной столицы и, оценив изобретательность коменданта вокзала, которому из-за алкашей надоело покупать тульские жестяные кружки, я с советской находчивостью затыкаю пальцем дырку на дне кружки и пью теплую воду, пахнущую хлоркой.
Неподалеку от бачка, у двери дамской уборной, на холодном, заплеванном полу сидит кирной ханурик и бубнит себе про что-то, как позабытое радио. Наслаждаясь беседой с умным человеком, а каждый кирюха не сомневается, что он самый умный, этот бухарик не теряет чувство глобальной бдительности, присущей советским людям, и, время от времени поднося к чернозубому рту такой же черный от грязи указательный палец, с трагичным трауром под нервно и не ровно обломанным ногтем, многозначительно предостерегает кого-то от неосторожного слова, которое тут же засечет иностранная разведка, видимо, установившая перископы и микрофоны в унитазах дамского туалета.
– Тс-с-с!.. Замнем для ясности…
Мне надо завершить вечернюю программу по жизнеобеспечению, пока не закрылись точки общепита, названные так, вероятно, тоже из-за секретности. Какое-то фуфло медицинское распространило в полуголодной России дурацкий афоризм: «Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу!» Если бы автор под этим советом обнародовал свой домашний адрес, я поспешил бы стать его врагом, как не трудно быть врагом того, кто дает тебе самую прекрасную трапезу – ужин! Ведь говорится же: друзья познаются в еде! Но, увы, легче отловить на тульском вокзале марсианина, чем такого альтруиста! И, предчувствуя приближение голодной ночи, нудной, как зубная боль, вынужден я искать ужин… не для врага, для себя любимого!
Перед буфетной дверью свеженаблевано, а дверная ручка мокрая, липкая… судя по размерам лужи блевали тут на дверную ручку вдвоем, на брудершафт. И я представил, как они, чекаясь лбами, галантно уступали друг другу дверную ручку со словами «только после вас!» Но голод не тетка, как установила передовая советская наука. И в СССР это понимают лучше, чем где-либо. Поэтому советский общепит и предоставляет посетителю на ужин такой разнообразный ассортимент: хочешь ешь, не хочешь не ешь. Гуляй, Вася, натощак… ты не в Париже, где для развратных буржуев ночные кафе, здесь тошниловка закроется в восемнадцать ноль-ноль и можешь не опасаться за тот кошмарный случай, что вдруг уснешь с полным желудком!
В полутемном буфетном зале, за двумя сдвинутыми вместе столами, керосинят полдюжины неумытых чмырей в грязных спецовках. По количеству пустых пузырей и живописной россыпи мокрых бычков на столах видно: гужуются с обеда. Скромно сидят, не поют и под стол не блюют – меру знают, кто лежит под столом – тому не наливают. В буфете пиво, и бухие бухарики бухину ершовую бухАют – пиво с водярой. Зауважав друг друга, говорят громко, но непонятно, заплетаясь языками, зато все вместе и каждый может всласть выговориться без регламента, упиваясь красноречием казаков, пишущих письмо султану. Но если прислушаться, то понятно, что хотя все они под банкой в дымину и каждый вещает матерщину, но по-советски вещает, рассчитывая на ливерующего сексота. И этим кирные кирюхи похожи не на казаков, а на комсюков. Постоянное ощущение плеча слухача присуще советскому человеку. И в азарте юношеского спора о светлом будущем, и в семейной пикировке с тещей, и при объяснении в любви советский человек говорит, рассчитывая на третьего, невидимого… И не спроста! Если в подъезде раздавят бутылёк на троих, то про это событие в НКВД будет четыре доноса. Четвертый – от того пионера, или пенсионера, сексота-любителя, что под лестницей сидит и на всех стучит!
Пока я наблюдаю за бухариками, двояковыпуклая буфетчица, с тройным подбородком, снисходительно отпускает мне двойную порцию шамовки. Шлепнув в глубокую тарелку две ложки вчерашней лапши, брезгливо швыряет сверху две небесно голубые котлеты, кладет на край тарелки два куска черствого хлеба и хлюпает в два мутных стакана по полчерпака бурой жижи, которая в меню называется чай. Профессионально обсчитав меня на двугривенный, буфетчица принимает величественную позу императрицы Елизаветы Петровны, которую видел я на картине в музее.
Во всем разносторонне выпуклом облике буфетчицы глубочайшее презрение ко мне – представителю никчемной части человечества, которая шлендрает туда-сюда по свету, беспокоя Ее Буфетное Величество. Дабы воспеть в веках общепитовскую деятельность величавой Царицы Буфета, предусмотрена «Книга жалоб и предложений». Для хвалы, но не хулы! Никогда такая Венера Барбосская не допустит, что б какой-нибудь шустряк сделал ее отрицательным персонажем этой священной книги. И хотя книга на виду стоит, но, подобно опасному зверю, заточена она в прочный зарешеченный ящик с висячим замком, ключ от которого там же, где Кащеева смерть.