Потребовался, как и в истории с СССР, путч. Тот же самый, августовский, 91-го года, когда секретари «большого» Союза собрались на полутайное заседание. Не то чтобы присягнуть президенту Янаеву и не то чтобы отмежеваться от президента Ельцина, но собрались. Умный Верченко был уже не у дел, умный Михалков хранил державное молчание, и резолюции никакой не приняли, но кое-кто из самых неосмотрительных секретарей всё ж таки в поддержку ГКЧП высказался.
О чем 23 августа в «Комсомольской правде» и раструбили на всю страну секретарские помощники, на этом заседании безмолвно присутствовавшие.
И – понеслось. Уже в тот же день кого-то из литературных генералов отстранили от своих обязанностей – «за недостойное поведение», а кому-то – почувствуйте разницу, «за двусмысленное поведение» – предложили добровольно подать в отставку. Назавтра скопом приняли – еще в Союз писателей СССР – больше сотни кандидатов, либо томившихся на входе, либо и не помышлявших туда войти. Послезавтра – «как демократическую альтернативу писательским организациям, запятнавшим себя», создали Союз писателей Москвы. А послепослезавтра решением собрания журналистов от руководства «Литературной газетой» был отстранен Федор Бурлацкий[382] – и причина, как в постановлении сказано, «в необъяснимом отсутствии в редакции в дни путча, когда по существу оккупированная газета осталась без главного редактора».
И я там был. Мед-пиво не пил, конечно. И роли сколько-нибудь заметной в событиях, конечно, не играл. Но – был, и знаю теперь, что ломать – не строить.
Поскольку построить хоть что-нибудь путное не удалось.
Как тогда казалось, потому что не нашлось лидера. «Может, ты первым сядешь?» – спросили, помнится, у Григория Яковлевича Бакланова, но тот протестующее отмахнулся: «У меня журнал». И у Ананьева тоже был журнал, и у Андрея Дементьева – дело понятное и в пору гипертиражей, безусловно, более значимое. Журнала, правда, не было у Евгения Александровича Евтушенко, и он с налету взялся, но тут же слинял – в Америку, конечно. Вот так оно и получилось, что в «Литературной газете» чередой пошли главные редакторы – один другого хуже, а «первыми», то есть к кремлевской вертушке, в Союзе писателей сели люди либо случайные, либо, возможно, и достойные, но никак не харизматики.
Хотя, может, и не в людях дело. А в том, что вертушки как-то сами собой вышли из употребления.
* * *
Осенью 1991 года мне позвонил чрезвычайно мною уважаемый человек с предложением подписать коллективное обращение к Ельцину, требующее не выпускать из тюрьмы под подписку о невыезде генерала Варенникова[383] и других активных «гэкачепистов».
Я отказался. И голос на том конце телефонного провода посуровел: «Но почему? Вы что же, значит, сочувствуете красно-коричневым?
Красно-коричневым, положим, я как тогда не сочувствовал, так не сочувствую и теперь. Терпеть их не могу, говоря по правде. Но как пребывал, так и пребываю в уверенности, что не наше – так называемой либеральной интеллигенции – дело обращаться к властям с требованием что-либо запретить или кого-либо покарать. Милость к падшим – императив категорический. Поэтому я, разумеется, подписываю письма в поддержку и защиту, прошу, вместе с такими же, как я, укоротить распоясавшихся законодателей и правоприменителей, а также что-либо, для меня и для моей страны значимое, прошу разрешить, сделать основой для моего – и других людей – свободного выбора. А вот писем с осуждением, с требованиями запрета и строгой кары не подписываю по-прежнему. Простите, но не мое это дело.
* * *
То ли конец 91-го, то ли начало 92-го года. И большинству живется не то чтобы голодно, но не сытно. Ельцин уже президент, но демократия опять, не помню, по какой именно причине, в опасности. И людей доброй воли созывают в кинотеатр «Октябрь» на Новом Арбате – чтобы дать отпор, я вам, впрочем, уже сказал, что не помню, кому или чему именно.
Ну, раз такое дело, отправился и я. Все более и более по пути к кинотеатру сливаясь, да нет, не с толпой, разумеется, а с великим множеством своих сограждан, стремящихся туда же, куда и я, и одетых, вот ведь запомнилось, как и я, совсем просто, почти бедно, но горящих, опять же как я, счастливым энтузиазмом: мы снова вместе, мы необходимы стране, мы победим.
В просторный зал набились так, что не осталось ни одного свободного сантиметра. Нигде не осталось, кроме сцены, на которой, сменяя друг друга, с яркими речами выступают и Силаев[384], и Бурбулис, и Шумейко[385], и, кажется, Полторанин[386], чьи лица нам хорошо уже знакомы по телеэкрану и газетным фото.
Восстановить содержание тех речей я сейчас не смогу, даже пытаться не буду. Но помню, митинг кончился, мы топчемся у одного из выходов, разойтись не в силах, а мимо в отличных пальто и куртках, стремительно и каждый в кольце охраны проходят к своим бронированным, тускло отсвечивающим «мерседесам» наши вожди и трибуны, только что, слава богу, защищенные нами.
Не знаю, зачем я сейчас об этом вспоминаю. И почему вспоминаю вперебивку с известной шуткой о том, что футбол – это шоу, во время которого десятки тысяч небогатых людей собираются, чтобы посмотреть на 22 миллионеров, бегающих по полю.
Тем более что и шутка эта гораздо более позднего происхождения. Возникшая тогда, когда уже и футболисты у нас стали богачами.
* * *
Так вышло, что на рубеже 1980–1990 годов «Знамя» оказалось едва ли не единственным московским литературным журналом, в котором не публиковались (а вернее сказать – не републиковались[387]) произведения Александра Солженицына. Пока по другим – равно дружественным нам или враждебным – страницам катилось «Красное колесо», мы печатали публицистику, а затем и монументальные «Воспоминания» Андрея Дмитриевича Сахарова, а взгляды Александра Исаевича полемически оспаривали. Такова позиция нашего журнала, лично мне не мешавшая, вступая в спор с конкретными высказываниями и вообще с образом мыслей Солженицына, относиться к нему с глубоким уважением. Поэтому, затевая, уже в бытность мою главным редактором, дискуссию о постсоветской судьбе диссидентского движения, я и Александру Исаевичу отправил письмо с предложением принять участие в разговоре.
Пребывая в твердой уверенности, что он, как меня и предупреждали знающие люди, не откликнется.
Но вот сидим мы как-то с коллегами по редакции еще на Никольской улице, что-то по обыкновению бурно обсуждаем, так что гвалт стоит немолчный, и вдруг телефонный звонок: «Это Солженицын». Я машу руками, тише, мол, собравшимся у меня в кабинете, а сам вслушиваюсь в голос, ясно и твердо сообщающий, что он, Александр Исаевич, никакого участия в дискуссии не примет. Во-первых, потому что он никогда не принимает участия ни в каких дискуссиях. Во-вторых, потому что он никогда не был диссидентом…
Я пробую вставить слово, говорю, что мы охотно предоставим вам, Александр Исаевич, возможность высказаться и вне рамок дискуссии, что будем благодарны за любое суждение, а он… Он вежливо пережидает мои реплики и, отнюдь на них не отзываясь, продолжает свое сообщение точно с того места, на котором я пытался его перебить.
В-третьих, говорит, я не могу сотрудничать с журналом, главный редактор которого в таком-то номере за такой-то год, страница такая-то позволил себе заявить – цитата. А в номере таком-то, страница такая-то – опять цитата. И еще одна цитата, и еще, пока не перебрал все, надо думать, эпизоды, когда я или «Знаменские» авторы пускались с ним, с Солженицыным, в полемику. Я что-то отвечаю, он пережидает и, с тем же достоинством, с каким поздоровался, со мною прощается.