— Мы проклятые фашисты, — переводит Дешё, — таково его мнение.
— Какой идиотизм! С чего он взял?
— Спроси у него.
— Ты ведь знаешь язык, убеди…
Фешюш-Яро нервно суетится между Дешё и сержантом, будто не в состоянии решить, какой стороны ему держаться.
— Да, да, важно, чтобы ты сказал, о чем я просил. Почему ты не объяснишь ему?
— Протестую! — кричит Геза. Вернее, не кричит, а визжит. Мне почему-то хочется захохотать: с поднятыми вверх над тщедушной фигурой руками он похож на чучело вороны, которое повесили сушить. — Протестую, это клевета! Я никогда не состоял ни в какой партии или союзе!
Дешё опускает руки и сжимает кулаки. Он неподвижен, как мертвец. Сержант с бранью устремляется на него, выхватывает клинок. Дешё резко и гневно говорит ему какие-то слова, сейчас произойдет что-то ужасное, они стоят лицом к лицу, как два разъяренных пса, готовых вцепиться друг в друга, затем сержант вкладывает клинок обратно в ножны и отворачивается.
— Я предупредил его, — говорит дрожащим голосом Дешё, — что Женевская конвенция берет под защиту всех военнопленных, в том числе и офицеров. К тому же нас взяли не в бою и безоружными…
Галлаи причитает:
— Вот Tie повезло! Лучше бы нас взяли гвардейцы, а эти тыловики, чего доброго, пустят в расход ни за что пи про что. Поглядите на них, плевать им на Женевскую конвенцию.
— Он упирает на то, — взволнованно продолжает Дешё, — что мы тоже не щадили их офицеров. Надо же сначала убедиться, что я принадлежу к числу этих «мы» и тоже допускал беззаконие.
— Возможно, ты так не поступал, — говорит Фешюш-Яро, — я даже уверен в этом. Но злодеяния, которые творили у них, они приписывают всем нам, и тут нечего пенять.
— Так пусть не приписывают! Очень плохо, если они будут огульно обвинять всех. К людям нужно подходить дифференцированно!
— Что ты злишься на меня, я не был там. Меня держали здесь, на сборке мин.
Сержант кричит. Дешё снова поднимает руки.
— Придется вернуться в винокурню. Они требуют сдать им оружие.
— Что ж, пошли, — соглашается Фешюш-Яро, — больше ничего не остается.
Нас конвоирует человек двадцать. Немеют руки, но опускать не разрешают, то и
дело покрикивают: «Руки вверх!». Берут у Гезы ключ, сами открывают дверь, выпускают очередь в дом, просто так, на всякий случай, смахивают со стола рюмки. Оружие сложено на топчане, они расхватывают его. Но этим дело не кончается — во дворе обнаруживают три трупа, их втаскивают в дом. Особое внимание привлекает труп нилашиста; сержант опять накидывается на нас, мол, эти тоже из вашей компании, ну, конечно же, вы подлые фашисты и не отпирайтесь! Дешё надоело возражать, он наконец выходит из себя, указывает на Фешюш-Яро, дескать, среди нас есть и коммунист, хотя бы своего товарища не оскорбляйте. Сержант подозрительно смотрит на Фешюш-Яро, долго не сводит с него взгляда, теребит себя за подбородок и, поразмыслив, качает головой.
— Ну, конечно, — переводит Дешё не без издевки, — на нашей земле мы имели дело с одними фашистами, а когда пришли сюда, все до одного оказались коммунистами. Ничего, в комендатуре разберутся, и если соврали — пеняйте на себя.
В комендатуре? Значит, нас поведут туда? Ну, это еще куда ни шло… Из подвала громко кричат, требуют чего-то, но, не дождавшись, стреляют в бочку и подбегают кто с чем, подставляя под сильную струю вина всевозможную посуду.
— Отцу моему тоже не очень-то придется по душе такая перемена, — с горечью произносит Геза.
Они пьют. Видимо, спешить им некуда. Кто-то внизу затягивает песню. Раскатистый, похожий на орган бас доносится из подвала. Красивый голос, но у меня пет никакого желания наслаждаться им, руки совсем одеревенели и вот-вот опустятся сами.
— Руки вверх!
— Издеваются над людьми, находят в этом удовольствие, — цедит сквозь зубы Галлаи. — Доведись еще хоть раз встретиться с глазу на глаз с ними с оружием в руках, ни на что не посмотрел бы, пусть даже пришлось бы подохнуть.
У Шорки, стоявшего с поднятыми руками и сильно вспотевшего от напряжения, однако, иное мнение.
— Теперь нам подыхать ни к чему, осмелюсь доложить, господин лейтенант, если уж удалось уцелеть.
Приносят кружку вина сержанту. Он нюхает его, пробует на язык. Пьет, затем с напускной строгостью учиняет разнос солдатам, мол, это же свинство — забыть о гостях.
Сам садится на стол, свешивает ноги, вино из кружки льется на пол, назидательным тоном, все больше распаляясь, говорит нам:
— Недостойны вы, гады, дышать одним воздухом с людьми, — неохотно, безразличным тоном переводит Дешё, словно на каких-то скучных официальных переговорах. — Разорили Россию. Никсму не давали пощады. Ничего не пожалели. В моей деревне, например, человеку жить противно все вокруг насквозь пропахло гарью. Даже трава на берегу реки. Я бы не поверил, но был недавно дома и сам убедился. Всех вас перебить не жалко. И будь моя воля, гак и сделал бы, ей-богу, да нельзя. Приказано обращаться гуманно. Велю подать вам вина, лопайте! Я здесь хозяин! Впрочем, вряд ли стал бы причинять вам зло. На ваше счастье русский человек отходчив по натуре, ни дна вам всем, ни покрышки. Русская душа… Эх, да разве вам попять это, гады…
Он колотит себя в грудь, на глазах его навертываются слезы. Приходится пить. Приносят в кастрюле вино, несут осторожно, обеими руками, но оно все равно расплескивается; все мокрые, словно попали под дождь. Сержант отшвыривает свою кружку и, раскачиваясь из стороны в сторону, смеется.
— Пейте! Кто выпьет, пусть опять поднимет руки!
Вечереет. Пошатываясь, мы выходим из винокурни. В животах пусто, только булькает вино. Солдаты поют три-четыре песни сразу, кто во что горазд. Сержант покрикивает на них, но они и в ус не дуют. Дверь оставляют распахнутой, Геза пытается запереть ее, но его прогоняют: прочь, мол, проклятый буржуй, вишь, как печется о своем добре.
У опушки Череснеша останавливаемся, солдаты обыскивают нас — не осталось ли у кого пистолета или гранаты. Ничего, конечно, не находят, только у Шорки обнаружили ножик с длинным узким лезвием, которым он резал сало. Сержант с торжествующим видом прячет его себе в карман: мол, не удастся вам пырнуть русского солдата в спину. Впрочем, хвалит, что мы не припрятали другого оружия.
— Ну, выпейте, — снова угощает он, — немного поработаете у нас, все-таки лучше плен, чем смерть, по крайней мере убедитесь, что в России пет таких холеных буржуев, которые утопают в роскоши за чужой счет, там все граждане равны. Плен послужит вам неплохим уроком: вернетесь домой порядочными людьми.
Мы отказываемся пить, в голове сплошной сумбур, ноги подкашиваются, разъезжаются во все стороны, как у клоунов. Какую же глупость мы совершили, ведь в винокурне много колбасы, сала, могли бы забрать с собой, и им хватило бы, но ведь они не дали и шагу сделать.
— Пейте, говорю! — Сержант тычет нам в лицо бутылью, начинает злиться. Пьем, черт бы его взял, но нас не то еще ждег впереди: подвыпившему сержанту вдруг приходит в голову заставить нас петь. — Нечего вам слушать только наши песни. Послушаем, как вы поете. Ну-ка, запевай!
Галлаи ругается; мол, это тоже не по Женевской конвенции, горланить песни с поднятыми руками, шествуя среди развалин города. Но напрасны все возражения, сержант стоит на своем. Наконец Шорки затягивает «Две звездочки, две звездочки на темном небосклоне» и, стараясь угодить, выводит замысловатые рулады. Песня тянется, как тесто, под нее нельзя подладиться, чтобы идти в ногу. Начинаем другую. «Высока, высока у тополя макушка». Сержант в восторге, он размахивает бутылью, как хормейстер дирижерской палочкой, и в конце каждого куплета что-то выкрикивает по-русски. За станцией железнодорожники растаскивают тлеющие доски от сгоревшего дома. Путевой мастер Болени изумленно смотрит па нас, не верит своим глазам, а тем более ушам. «Высока, высока у тополя…» Неуместен этот задорный ритм, когда, можно сказать, на волоске висит вся жизнь, может, ни с кем не успеем даже проститься, но, несмотря ни на что, охмелевшие, мы бредем посреди улицы, поднимая пыль и громко распевая. Возле поселковой школы столпилось много испуганных людей, в основном женщины и дети, с узлами, со всевозможными вещами, наверно, в результате бомбежки оставшиеся без крова. Покрикиваю на Шорки, который, явно переусердствовав, все еще поет.