Когда война приходит к концу, последние утраты особенно горьки. Особенно горьки нам последние утраты на нашем пути.
Ничего необычного нет в том, что девушка теряет возлюбленного, уговаривала себя Рита. И незачем из-за этого впадать в отчаяние. Конечно, незачем. Если бы он ушел от меня к другой, я призвала бы на помощь свою гордость. Уж она-то мне не изменила бы. Но какие чувства призывать на помощь, в чем искать опору, когда возлюбленный говорит тебе: „Я люблю тебя одну, люблю навеки. Я знаю, что говорю. До тебя я не говорил этого никому. И неужели я не вправе просить тебя — пойдем со мной! Я тебя понимаю, но закрой на минутку глаза. И представь себе Шварцвальд, Рейн, Боденское озеро… Неужели это ничего тебе не говорит? Ведь они тоже Германия. Или для тебя это всего лишь легенда, страничка из учебника географии? Тебя не тянет туда? Совсем не тянет? Подумай! Попробуй отрешиться от всего остального“.
С каждым его словом силы убывали у нее. Такого бессилия, такой тоски она не испытывала еще никогда. Душу ее захлестнула сокрушительная тоска по тем краям, где он отныне будет жить, по тем неведомым пейзажам и лицам, которые будут отпечатываться в его памяти, тоска по долгой полноценной жизни вдвоем. Кому дано право ставить человека — пусть даже одного-единственного человека! — перед таким выбором, который при любом решении отнимает у него частицу души?
Ей казалось, что она теперь лучше знает этот чужой город, вернее, этот чужой кусок большого города, чем люди, годами живущие в нем. Он населен обычными людьми, но сам он необычный город. В отличие от других городов, его дни и ночи складывались из чуждых ему жизненных сил. Как будто многомиллионных человеческих усилий, направленных на борьбу с хаосом и смутой, не хватило именно для этого города. Он жил во власти минуты, дрожа перед неотвратимым вторжением действительности. Все то, что было сотни раз испробовано и отвергнуто, здесь навязывалось как добротный товар. И жертва этого недобросовестного торга — человек — не замечал, что каждое его движение кем-то строго регламентировано…
— Где ты витаешь? — спросил Манфред и улыбнулся. — Не делай из этого трагедии. Что, собственно, произошло? Я все равно был здесь. Мне сделали заманчивое предложение. Я остался… Самое обычное дело.
— Только не в наших условиях, — возразила Рита. — Я своими ушами слышала, как твоя мать с гордостью рассказывала, что сама списалась с теми двумя типами, которые тебя завербовали. А ты знаешь, почему она это сделала? Знаешь, что она не могла примириться со своей загубленной жизнью? И хотела, чтобы именно ты возместил ей все, потому что ты ее презирал. Знаешь, что сказал Вендланд: „Я многим готов это простить. Только не ему. Он понимал, что делает“.
— И тут Вендланд! — вне себя от бешенства воскликнул Манфред.
Безмолвной договоренности не оскорблять друг друга как не бывало.
— И тут он. А уж кому бы, казалось, знать, что происходит! Ведь он получает сведения не только из газет. Он видит, что творится за кулисами. Думаешь, я в свое время не был окрылен надеждами? Не считал, что достаточно вырвать корень зла, как все зло исчезнет с земли? Но у зла тысячи корней. Все до конца мудрено выкорчевать. Не спорю, упорствовать в попытках — занятие благородное. Но без веры благородная поза смешна и уродлива. Думаешь, приятно, когда тебе втирают очки? Ты с этим сталкиваешься впервые, а я нет. В этом вся разница. Здесь у меня иллюзий нет никаких. Здесь я готов ко всему. А там неизвестно, сколько надо ждать, пока на смену красивым словам придут дела. А главное — человек не создан быть социалистом. Когда его к этому принуждают, он изворачивается, как уж, пока не доберется до сытной кормушки. А твоего Вендланда мне просто жаль, честное слово!
— Почему ты так на него злишься? — тихо спросила Рита.
Своим вопросом она окончательно вывела его из себя. Он готов был ее ударить. Она и не подозревала, что он способен на такое безысходное отчаяние. В этот миг ему стало ясно: та жизнь, от которой он бежал, которую поносил, до конца дней будет держать его в своей власти. И это его бесило. Он презирал себя за то, что не устоял под напором суровой и трудной жизни, и досаду на себя вымещал на другом.
„Если бы я ушла с ним, — думала Рита, — я причинила бы вред не только себе. Я причинила бы непоправимый вред ему, в первую очередь ему“.
— Все было бы гораздо проще, — объясняет Рита Шварценбаху, — если бы там по улицам рыскали каннибалы или если бы там голодали, а женщины ходили бы с заплаканными глазами… Но людям живется там хорошо.
Они даже жалеют нас. Они считают, что сразу бросается в глаза, где живут богато, а где бедно. Год назад я бы пошла за Манфредом, куда бы он ни пожелал. А сейчас…
Вот это-то и нужно знать Шварценбаху.
— Что сейчас? — с нетерпением переспрашивает он.
Рита задумалась.
— Через неделю после того, как я вернулась от Манфреда, было воскресенье, тринадцатое августа, — говорит она. — Услышав утренние известия, я сразу же пошла на завод. Оказалось, я была не единственная, и тут я поняла, что неспроста на завод пришло в этот воскресный день столько народу. Одних вызвали, другие явились сами.
Шварценбаху понятен смысл ее слов. Нечто подобное пережил и он в тот воскресный день.
— Но ведь вы его любили, — говорит Эрвин Шварценбах. — Для многих девушек это важнее всего. А для вас?
— Сколько раз я сама пытала себя. Ночью лежала без сна и представляла себе, как бы я жила там, вместе с ним. Днем не находила себе места. Но чужбина оставалась мне чужда. Здесь мой дом, моя родина.
— Тяга к великим историческим свершениям, — обобщает Эрвин Шварценбах, кивая головой.
Рита невольно улыбается. И он толкует о том же.
Но разве сама она не ощущала того же, когда бродила с Манфредом по жалкому берлинскому скверу?
Как одержимые блуждали они взад-вперед по аллейкам, пока не очутились в беседке, обнесенной подстриженным кустарником. До смерти усталая, Рита прислонилась к дереву, а Манфред стоял перед ней, упершись руками в ствол по обе стороны ее головы.
Они смотрели друг на друга, не видя и не слыша ничего вокруг. Да ничего, ровно ничего и не происходило за пределами тесного пространства между деревом и руками, в котором они были замкнуты.
— Как поживает Клеопатра? — тихо спросил он.
— Почти ничего не ест.
— Попробуй давать ей помидоры.
— Хорошо. Попробую.
Оба улыбнулись. Они уже стали отдаляться, освобождаться друг от друга. И вот снова улыбнулись.
Да, это все еще ты, тот самый, что каждый вечер стоял на шоссе у затрепанной ветрами смешной ветлы, тот самый, с непомерно длинными руками и птичьей головой. Ох, я тогда сразу же поняла тебя. Но у меня не было выбора — идти или не идти к тебе. Если это бывает в жизни только раз — а мне кажется, такое бывает только раз, — тогда у меня это уже позади. И у тебя тоже, правда?
Оба улыбнулись. Манфред прильнул лицом к ее волосам. Стиснул ее руки. Риту забила дрожь. Она откинула голову, чтобы сквозь редкие ветки увидеть небо — полинявшее от зноя, белесое предвечернее небо. Ничего еще не потеряно. Вот его рука. Запах его кожи. Его голос, незнакомый сейчас ему самому. Немая зеленая стена отделяет нас от мира. Что такое мир? Разве он существует? Существуем мы, О господи, существуем мы…
Это длилось очень долго — так, по крайней мере, казалось им, и все же непроницаемую стену пробил хрипловатый детский голосок:
— Тузик, пузик, что с тобой? Что мотаешь головой? Тузик, пузик, что с тобой? Песик расцарапал носик. Сальцем носик свой натрет — через сто лет заживет!
Через сто лет! Что за чушь! Никакой стены нет, а есть ты и я и хрипловатый ребячий голос с дурацкой песенкой.
Рита бросилась бежать к выходу из этого проклятого сквера и свернула в первый попавшийся переулок. Там Манфред догнал ее. Они перешли на теневую сторону. Должно быть, они миновали несколько улиц, прежде чем очутились перед чистеньким садиком-кафе. Они уселись за изящный круглый столик под большим зонтом, похожим на огромный мухомор. На сегодня его миссия была окончена. Солнце уже скрылось за четырехэтажным домом, в нижнем этаже которого помещалось кафе.