2
День рождения — Бенедиктову исполнилось тридцать три — он отпраздновал, как было заведено уже многие годы, в мастерской Левы Борисова. Собрались все свои — Ансимов, Левашов, Дима Куликов, Гена Конашевич — кореши, единоутробные братья, набилась тьма народа. Так уж повелось, что все более или менее значительные события жизни, дни рождения — Лева их упрямо называл почему-то «днями ангела», — свадьбы, разводы, получение гонораров, удачи свои и неудачи они всегда обмывали в просторной — метров двести квадратных — Левиной мастерской на чердаке старого московского дома на Молчановке.
Борисов был один из самых близких Бенедиктову друзей. Они сошлись тесно еще со студенческих Юриных лет и, несмотря на разницу в годах — Борисов был лет на двенадцать старше, — дружба их была на равных, и за долгий этот срок они не наскучили друг другу, редко ссорились, а поссорившись, скоро и легко мирились.
Борисов прошел всю войну, от первого дня до последнего, сначала разведчиком, потом начальником полковой разведки, кончил ее майором и, вернувшись после победы в Суриковский институт, из которого и ушел на фронт, окончил его по классу живописи и был самым что ни есть убежденным реалистом. За дипломную свою работу — «В госпитале», огромное полотно, четыре на три метра, — он получил Сталинскую премию, а вместе с нею и все блага, которые она в те времена предполагала: обильные заказы, тиражирование репродукций с них, персональные выставки, цветные обложки и вкладыши в «Огоньке», членство в выставкомах и разнообразнейших правлениях и секретариатах и, наконец, вот эту необъятную мастерскую на Молчановке, из окон которой открывался просторнейший вид на Кремль, на еще только строившиеся тогда на площади Восстания, на Смоленской и в Котельниках высотные здания с готическими шпилями, на разливанное море Замоскворечья. Посредине мастерской стояло возвышение для моделей, Лева его называл не иначе как «подиум» и частенько, придя ночью домой безнадежно пьяным, засыпал, в пальто и ботинках, на этом «подиуме».
Успехи его были шумны, доходны, но недолги. Через несколько лет после получения премии Борисов ударился в прямо противоположное реализму направление и, словно бы торопясь и боясь безнадежно отстать, пустился во все тяжкие: импрессионизм, постимпрессионизм, сюрреализм, кубизм, примитивизм, правда, дойдя до абстракционистов, он остановился как бы в раздумье, пауза эта затянулась до бесконечности, и в конце концов он окончательно забросил живопись и целиком обратился к скульптуре.
Собственно говоря, все последние годы он лепил одну и ту же фигуру — Истину. Десятка полтора вариантов в человеческий рост стояло по углам его мастерской, укрытые влажными рогожами. Истина давалась ему нелегко, лишь недавно он остановился, как сам утверждал, на последнем варианте, но и его неустанно, изо дня в день переделывал: угловатая, с острыми грудями и тонкими, длинными ногами с по-детски мосластыми коленками девочка-девушка стояла, потянувшись на цыпочки и запрокинув назад голову, защищая от солнца глаза слабой, нежной рукой, — истина, по мысли Борисова, обжигает глаза, слепит их нестерпимым огнем. Фигура и в самом деле была хороша, в ней была и неутолимая жажда человека приблизиться к истине, и страх его перед нею.
Борисов был огромен, под два метра, тучен, с всегда встрепанными седеющими космами. Отчаянный любитель ночи напролет спорить на отвлеченные философские и божественные темы, хлебосол и краснобай, он был друг и приятель всех московских знаменитостей — поэтов, космонавтов, гомеопатов, ученых, непризнанных гениев и людей решительно без определенных занятий. Мастерская его стала чем-то вроде клуба или салона, куда можно прийти незваным в любое время суток, особенно после закрытия злачных заведений, когда — недопито и мучит смертельная жажда.
Господи, — когда и июльский этот день шестьдесят четвертого года, и все это безмятежное и такое короткое десятилетие кануло в прошлое и испарилось, будто его и не было, — господи, думал через много лет Бенедиктов, куда все это подевалось — и тот день, и время, и сами мы, молодые, доверчивые, так преданно дружившие друг с другом, не ведавшие сомнений и пророчившие себе одни удачи и победы?.. И узнать ли, отыскать ли нам в себе нынешних тех, беспечальных и восторженных, что сидели на вознесшемся над двухдесятиязычным градом чердаке, в каждом углу которого стояла еще не обретшая окончательного облика, укрытая влажной дерюгой Истина? Где мы? Куда девались?..
За столом напротив Бенедиктова сидели Конашевичи — Гена, архитектор, уже успевший получить первые награды на двух или трех конкурсах, правда, ни одному из его проектов так никогда и не было суждено быть осуществленным в натуре, и его жена Таня. Таня привела с собой свою подругу Майю Гошеву, которую Бенедиктов едва знал, — он с ней познакомился прошлым летом в Ялте и тут же напрочь позабыл, она показалась ему тогда просто хорошенькой и свеженькой столичной девочкой из тех, каких пруд пруди.
Но теперь, сидя напротив нее, он впервые увидел так близко ее лицо, темно-карие глаза с розоватыми белками, глядящие на него открыто и безбоязненно и, как ему почудилось, с насмешливым укором: что же ты все смотришь и смотришь на меня, неужто сразу, еще тогда, прошлым летом, не разглядел меня, не угадал?..
День ангела близился к концу, за окнами стояла уже темень, стол был уставлен грязной посудой, неопрятные остатки еды утыканы мокрыми желтыми окурками, на дне чашек со следами губной помады по краям стыла глянцевитая кофейная жижа, сигаретный дым ел глаза.
Бенедиктову вдруг обрыдло и затянувшееся это застолье, и пустые, тысячу раз слышанные и никого ни к чему не обязывающие разговоры, и похожий на кудахтанье гигантской курицы Левин захлебывающийся голос, и остроты его, над которыми он первый и громче всех смеялся, — и захотелось ему оказаться не здесь, а за городом где-нибудь, в лесу, на воле, и чтоб никого вокруг, кроме — Майи.
Потом он, как ни старался, не мог вспомнить ничего из того, о чем говорилось за сто, лом, за что пили, кого и за что хвалили или ругали, о чем судачили, что говорил и делал он сам. Не вспомнить было ему, не восстановить в памяти, как они ушли из Левиной мастерской, куда подевались все остальные, как очутились они с Майей в Красной Пахре на даче Конашевичей. Осталось же только это — шорохи леса, начинавшегося сразу за дачей, ровный, как накат моря, шум сосен, теплый запах свежескошенной травы с опушки, текший в распахнутое настежь окно, немые вспышки зарниц далеко за лесом, отражавшиеся фосфорически в зеркале на противоположной от окна стене, и рядом с собой, на шатком, скрипучем дачном топчане, ее покорное, бесстрашное, неутомимое тело, и — ни опаски, ни угрызений, ни тени сомнения в том, что никуда теперь ему от нее не деться, не спастись бегством.
Ты мне снишься каждую ночь. Уже прошло полгода — где там! — год, скоро год! и за окном опять весна, опять капель, опять небо синее, — а ты мне снишься каждую ночь.
И еще мне снится, будто у меня выпадают зубы. Без боли, легко, словно они у меня не проросли в деснах кривыми, крепкими корнями, а приживлены на скорую руку, стоит пошевелить языком — и они вываливаются на подставленную ладонь. Говорят, это к расставанию, к утрате. Что ж, пусть и задним числом, а примета верная.
Хотя, если посмотреть правде в глаза, не по тебе одной я маюсь, а — по себе самому, тому, прежнему. Это похоже на то, как наутро после ампутации человек тоскует не по своей руке или ноге, отрезанной и уже погребенной на госпитальной свалке, а по самому себе прежнему и себя самого прежнего, неусеченного, ему и не хватает.
Уже поздно, второй час, за окном капает с крыши, в открытую форточку тянет талой водой и бензиновой гарью города, я сейчас лягу, погашу свет и усну, чтобы ты опять явилась мне и опять от меня отреклась, не дожидаясь третьих петухов.