Потом, когда жизнь пошла размеренной и отмеренной на годы вперед невалкой поступью и в ней не стало уже места для мечтаний о музыке или, на худой конец, о том, чтобы стать первой ракеткой страны и выиграть, скажем, Уимблдонский турнир, он сбрил бороду, остриг волосы и из иконописного воина или мастерового превратился в обыкновенного современного, шестидесятых и семидесятых годов нашего столетия, молодого, потом — не очень молодого, а спустя — и вовсе погрузневшего, седеющего человека без особых примет.
По обеим сторонам от этой фотографии на бабушкиной стене висели еще две: отец и мать, он — в белой накрахмаленной рубашке и при узком, жгутиком, галстуке, она — в платье с подложенными по тогдашней моде ватой плечиками, в день их помолвки; вторая — Ольга восьми или девяти месяцев от роду, впервые вставшая на ножки и крепко вцепившаяся ручонками в край деревянной решетки ее детской кроватки, толстощекая, с вздернутым носиком, повязанная цветастым материным платком, — «купчиха», называла Ольгу на этой фотографии бабушка.
И — ни одной бабушкиной фотографии, ни одной фотографии покойного деда.
Иногда, входя на цыпочках в комнату умирающей бабушки, отец заставал ее повернувшейся лицом не к Чипу, а к висящим невысоко на стене этим фотографиям.
Бабушка и с ними вела свой безмолвный разговор о самом насущном и неотложном.
Словно она хотела напоследок что-то такое объяснить дочке, зятю и внучке наиважнейшее и совершенно необходимое им, чтобы они все наконец поняли, и тогда она со спокойной душой сможет их покинуть.
Бабушке всю жизнь казалось, что она всем чего-то недодала.
Мать вся извелась, хотя и она яснее ясного понимала — она хоть была и косметолог, но все же врач, — что ничем бабушке уже не помочь. Но она бежала сломя голову каждые три часа с работы домой, хватая первое подвернувшееся такси, чтобы сделать вовремя совершенно уже бесполезный укол, измерить давление, сдать на анализ мочу или кровь, напоить и накормить бабушку, сменить ей постельное белье и повязки с мазью — у бабушки пошли по всей спине и ягодицам пролежни, незаживающие трофические язвы темно-лилового, зловещего цвета.
Именно в эти трудные дни и недели сполна проявилась в матери ее упорная, целеустремленная воля и то, что она называла «чувством долга» и что на самом деле было просто добротой и любовью, которые она, словно бы стесняясь их, прятала за унаследованной от своего отца, Ольгиного деда, безапелляционностью и окриком.
Доброта, долг и воля — именно из этих черт складывался сильный, иногда даже трудный для домашних характер матери.
Правда, свою личную жизнь она так и не сумела наладить. Очень может быть, что именно благодаря этому своему характеру.
Ольга приходила после трех, а иногда и четырех «пар» из института, после анатомички, лабораторных занятий и физкультуры, как она сама говорила, «без задних ног», кидалась помогать матери, но все делала невпопад, не по-материному, отчего меж ними вспыхивали короткие, но бурные стычки с взаимными упреками, криком и хлопаньем дверьми.
Собственно говоря, Ольгу всегда воспитывала бабушка — матери было недосуг, отец давно жил отдельно. Бабушкино воспитание состояло в том, чтобы снять с внучки какие бы то ни было домашние заботы и дела. Отец и мать настаивали, чтобы Ольга с малолетства сама стелила за собой постель, мыла посуду, убирала свою комнату, а когда она стала постарше, то и стирала всякое мелкое свое белье. Ольга не спорила, но покуда она умывалась утром в ванной, бабушка неизменно успевала застелить ее кровать и приготовить завтрак. А пока Ольга после обеда или ужина хоть на секунду выходила из кухни, бабушка молниеносно перемывала всю грязную посуду. О стирке и уборке комнаты и речи быть не могло, все это бабушка переделывала, пока Ольга была в школе, а мать на работе.
До самой бабушкиной смерти Ольга так и не научилась толком ни готовить, ни стирать, ни шить — все делала бабушка. Мать устраивала бабушке по этому поводу сцены, обличала ее в потакании Ольге, в том, что она хочет вырастить из внучки тунеядку и белоручку, и призывала на помощь, как она говорила, авторитет отца.
Бабушка виновато выслушивала их поучения и пени, беспрекословно со всем соглашалась, но упорно продолжала делать за Ольгу все.
После бабушкиной смерти Ольга всему научилась и все делала охотно и быстро и, моя посуду или стирая, думала с щемящей болью о бабушке.
Все эти два месяца бабушкиной болезни, точнее — бабушкиного умирания, Ольга ходила притихшая, испуганная, и видно было по ней, как она взрослеет день ото дня.
Она очень любила бабушку, но прежде как-то не задумывалась над этим, и вообще, как она теперь понимала, печалясь и стыдясь, мало о бабушке думала. Бабушка была, как была сама жизнь, дом, детство, небо, лето, весна, зима. Как была она сама, Ольга, и весь необъятный, неизъяснимый мир вокруг. А о том, что ты есть и есть целый мир вокруг тебя, об этом как-то не думаешь.
А бабушки не стало.
О Чипе в течение этих семи или восьми тяжелых недель попросту забыли. Впервые за все годы его жизни в доме мать и Ольга забывали убирать его клетку, а однажды он двое суток провел впроголодь и даже без свежей воды в блюдце.
Но Чип не роптал и не сетовал, он, очень может быть, понимал, что сейчас не до него.
Зная хоть сколько-нибудь Чипа и его биографию, невозможно ставить под сомнение, что он, проживший всю жизнь, если можно так выразиться, бок о бок с бабушкой, более того, живший одной с нею жизнью, а если уж идти до конца — воспитанный и сформировавшийся в нравственном климате этой семьи и ставший, наконец, не побоимся этого слова, полноправным ее членом, — можно ли ставить под сомнение, что Чип чувствовал и переживал вместе со всеми беду, постучавшуюся, как говорилось в старину, в двери дома?!
И только тогда мы получим ответ на вопрос: почему Чип именно в это время перестал петь.
Очень может быть, что подобный вывод вызовет нарекания или даже недоверчивую усмешку со стороны ученых-орнитологов. Но Чип любил бабушку, а любовь объясняет многое такое, в чем наука плутает как в трех соснах.
Бабушка умерла.
Был конец сентября, бабье лето никак не кончалось.
Стояли такие ясные, чистые дни, и ночи тоже были прозрачные, словно отлитые из темного стекла, искрящегося вспышками высоких звезд, в полдень так красно и жарко полыхали клены, березы и осины, так молодо-свеж был по утрам воздух, что от счастья и собственной чистоты и легкости, а также от чуть горчащего, как крепкий бабушкин чай, предощущения того, что с недалекими уже дождями вся эта чистота и хрупкость посереет и облетит и что вообще все так непрочно, хрупко на этом свете, — от всего этого хотелось плакать такими же чистыми и свежими слезами.
В такой-то день бабушка и умерла.
В отличие от деда ее кремировали: в ограде семейного участка на Преображенском кладбище стало уже тесно.
Урна с прахом занимает гораздо меньше места, чем гроб.
Ограда поржавела и покосилась, некогда белый памятник из пористого известняка на могиле Ольгиной прабабки, дедушкиной матери, потемнел и осел, каменный крест над ним был отбит еще в войну случайным осколком от немецкой бомбы.
Надо бы все приводить в порядок, и решено было этим заняться потом, когда урна с бабушкиным прахом будет, как говорили в старину, предана земле.
«Прах» — было новое для Ольги слово. Прежде оно встречалось ей лишь в старых книгах или в официальных сообщениях о похоронах государственных деятелей и разных знаменитостей, и оно казалось ей устаревшим и даже чуточку смешным.
А теперь оно стало простым, обыкновенным и потому пугающим.
Кремация прошла как-то тихо, неприметно, и не она запомнилась Ольге, матери и отцу. В автобусе опять поместились все — и родные, и несколько соседей по дому, и единственная оставшаяся в живых давняя, еще со времен коммунальной квартиры на Разгуляе, бабушкина близкая подруга Глафира Васильевна, тоже очень старая, тучная, едва передвигавшаяся на толстых, разбухших ногах в теплых домашних тапочках. Ну и, разумеется, вторая отцова теща.