Зина по-прежнему была замужем за Неручевым, но дела их шли все хуже и хуже. Муж ее отчаянно кутил, а Зина толстела и ходила с опухшими глазами.
Аня кончала гимназию, религиозная, влюбленная в мать. Кончал гимназию и младший брат и, хлопая покровительственно старшего брата по плечу, говорил, горбясь:
– Так-то, батюшка, через годик и мы студентами уже будем.
– Ну, что, вас донимают в гимназии?
– Кого донимают, а кого и нет. Везде надо с умом. С умом проживешь, а без ума не взыщи. Мы тоже кое-что маракуем и на вершок сетей наплетем два.
– Не совсем понимаю, в чем дело.
– Не совсем это и просто, – отвечал многозначительно младший брат, – а в общем, как видишь, живем, хлеб жуем.
– Политикой занимаетесь?
– Что политика? Ерунда… Что мы, гимназисты, можем значить в какой бы то ни было политике? Надо быть уж совсем мальчишкой…
– Но все-таки такие мальчишки у вас в классе есть?
Младший брат горбился по-стариковски, делая ироническое лицо, и говорил:
– Есть и такие… Всякого жита по лопате, но суть не в них.
– Суть в таких, как ты?
– Я вижу, – отвечал младший брат, – ты хочешь, кажется, начать иронизировать, – ну что ж, на здоровье. Но если хочешь говорить серьезно, то я отвечу, что суть действительно в таких, как я. Мы ничем себя не воображаем, звезд с неба не хватаем, вершить судьбы любезных сограждан не собираемся, но свое дело, которое под ногой, исполняем и в будущем, надеемся, будем также исполнять. Не в обиду тебе будь сказано, – ведь кое-какая память о вас сохранилась, – вы все были чуть ли не гении, когда кончали гимназию, а знали-то вы, вероятно, ох как мало. Не знаю, что узнал ты за это время в своем институте.
– Ничего не узнал.
– Ну, что ж, сознание вины – половина исправления, говорят, а все-таки…
– Водку пьете, в театр ходите, собираетесь вы?
– Водку иногда для ухарства пьем, в театр ходим мало, в карты маненько маракуем.
– В какие игры?
– Больше в винт, иногда в макашку.
– Влюбляетесь?
– И не без этого, бо homo sum[1].
– Читаешь?
– Как тебе сказать? Попадется под руки, прочтешь, конечно. Но постоянно читать – времени нет. Если заниматься как следует, то когда же читать? Вы, конечно, в этом отношении счастливее нас были: вы считали возможным игнорировать занятия. Вы гении зато, а мы бедные ремесленники: куда пойдешь без знаний?
Увидев огорченье на лице старшего брата, младший сказал:
– Ты не обижайся. Гении вы не потому только, что там способности у вас, что ли, больше, чем у нас, а и по своему положению, как старшие в семье, – ты, Корнев, Рыльский, все вы ведь первенцы, на вас все внимание, а мы подростки, мы всегда в тени, – книги от брата, костюмы от брата, и это через все само собой проходит. И в результате – вам императорскую корону, вам все можно, и вы все можете, а нам зась, мы только вашего величества братья, мы обречены жить и прозябать только в тени ваших лавров. Вы, старшие, словом, съели наши доли, так уж где же нам сметь и на что больше можем мы надеяться, как не на свои усиленные труды.
– Однако… Ты, любимый братец, лет на десять старше, прозаичнее и скучнее меня… Перед тобой, как говаривал Корнев, я просто мальчишка и щенок.
– Ну, ну, унижение паче гордости.
– В бога ты веришь?
– Осмелюсь доложить, что верю. А ваше величество?
– Нет.
– Но в душе это вам не мешает креститься на каждую церковь и молиться на ночь?
– На церковь я не крещусь, а на ночь молюсь. Но это не молитва: это привычка, благодаря которой я вспоминаю каждый день всех близких мне. Точно так же я люблю все обряды рождества, пасхи, потому что они связывают меня с прошлым, и без этого жизнь была бы скучна.
– Носишь образок на шее?
– Висит – и ношу. Куда же мне его деть?
– Видишь ты, – наставительно заговорил младший брат, – я не люблю делать что-нибудь машинально, я люблю давать себе во всем отчет. Я не верю в неверующих людей. Я думаю, что предрассудками ли, поколениями ли, действительной ли своей силой, но вера так связана со всем нашим существом, что, отрешаясь от нее на словах, попадаешь в очень унизительное положение перед самим собой. По существу от нее не отделаться, а снаружи отрекся: ложь и фальшь. Так чем так, я лучше буду на виду у всех крестить себе лоб.
– Неужели ты не можешь допустить мысли, что существуют искренно неверующие люди?
– Охотно допускаю. Я сам начну вдумываться, рассуждать и всегда приду к тому, что ничего нет и быть не может. Вся эта сказка вочеловечения, вознесения на какое-то небо, когда мы теперь уже знаем, что это за небо, – все это, конечно, устарелая сказка, и тем не менее все эти рассуждения, как спичка в темноте – пока горит, – светло и видишь, что ничего действительно нет, а потухла – и опять охватывает мрак и образы мрака опять таинственно что-то шепчут, шевелят душу, трогают.
– Да ты бессонницей, что ли, страдаешь, галлюцинациями?
– И не думаю, сплю, как убитый, но я знаю, что я человек моей обстановки и никуда от нее не денусь; и не важно это: верю я там или не верю. Больше скажу тебе: если б я даже действительно перестал верить, я больше бы гордился тем, что все-таки я крещусь, а не стыдился бы того, что вот я крещусь.
Вошла мать, положила младшему сыну руку на голову и сказала:
– Умница: это мой сын, и все они не вашему поколению чета.
– Там умница или не умница – это особь статья, а думать так, как мне думается, это я считаю своим правом.
– Да это, конечно, хорошо, – согласился старший Карташев, – но чтоб думать правильно, нужна гарантия для этого. Гарантия же в развитии, чтении, в знакомстве с мыслями других. Да и этого мало, необходимо руководительство. Знаний так много, что без руководительства запутаешься в них и никогда на торную дорогу не выйдешь.
– А на что тебе торная дорога?
– Потому что в том и жизнь, что наступает мгновение и требует для него решения, – без подготовки и решения никакого быть не может.
– А по-моему, сознание является post factum[2], и всякое решение для действующих лиц всегда является бессознательным. Осмысливают его уже потом историки, ученые, филологи.
– Ты умный, – улыбнулся старший Карташев.
– Вумный, – поправил младший брат.
– Умный с воздуху, как и я, как всякий русский, – палец приложил ко лбу и поехал: выходит гладко, но торных дорог мышления нет, нет степени, нет направления, а потому все мы только рассуждающие балды, очень щепетильно отстаивающие свое право быть такими независимыми балдами.
– Ишь как у тебя сильна закваска старого, – усмехнулся младший брат. – Ну, поживешь еще, проветришь и остатки.
– А его мысли ведь зрелее твоих, – кольнула мать старшего сына.
– Я и то говорю, что он на десять лет старше, скучнее и прозаичнее меня.
– Ишь сердится, – ответил покровительственно младший брат, – друг Горацио, ты сердишься, потому что ты не прав.
– Да ну тебя к черту, – полушутя, полураздраженно сказал Карташев, – надоел.
– Идите лучше черешни есть.
– Вот это верно, – согласился младший брат.
И, взяв под руку старшего, сказал все тем же покровительственным, добродушным тоном:
– Идем, голубчик мой, черешни есть, и черт с ней, с философией, бо морочная дюже эта наука!
– Ах, Сережа, я ведь не отрицаю, что я профан и невежда, но ведь сомнение без знаний – это ведь совсем уж безнадежное профанство.
– Ну и будем безнадежными профанами, но оставим друг друга в покое: ты думай так, я буду по-своему, а черешни будем есть вместе.
– Так, так, так, – согласился старший Карташев.
Больше других жизнь в семью вносила Маня.
Тюрьма на нее не имела никакого влияния: она по-прежнему смело, вызывающе смотрела своими прекрасными глазами, густые, вьющиеся от природы волосы ее были всегда в беспорядке, она любила смеяться, в ней было много юмора, задора, душа нараспашку; она всегда была быстра на решения и действия.