Правда, ее комната граничила с комнатами Ольги и бабушки, перегородки были тонкие, панельные, и Ольга с бабушкой не могли не слышать того, о чем говорили отец с матерью.
Тем более что отец был возбужден, чтоб не сказать — доведен до полного отчаяния, и не соразмерял своего голоса с необходимостью не быть услышанным дочерью и бывшей тещей.
Собственно, он орал во все горло, мало стесняясь в выражениях.
Потом он побежал опрометью, как это с ним случалось и тогда, когда они расходились с матерью, в ванную и долго там рыдал, хлюпая носом и громко сморкаясь.
Но самое удивительное и не объяснимое общепринятой логикой заключается в том, что не успел он выскочить за дверь и укрыться в ванной, как и мать и бабушка — Ольге это было отлично слышно благодаря безупречной звукопроницаемости московских новостроек второй и третьей категории — тоже зарыдали.
Причем, а это уж и вовсе не укладывается ни в какие рамки, обе — от жалости к отцу.
Потом, когда он пришел несколько в себя — на это ему потребовался не год и не два, — отец уже был в состоянии посмеиваться над собой и над этой историей с французом. Но это был, как принято в таких случаях говорить, смех сквозь слезы.
Ольга как раз тогда проходила в школе Гоголя.
Собственно говоря, это выражение — «смех сквозь слезы» — вполне применимо и к Чипу. К его пению в неволе, например. Или к тому, каким смешным казался он сам со стороны — той же Ольге хотя бы, — когда метался из угла в угол по клетке и бился головой и грудью о прутья, или же когда, выпущенный из клетки, судорожно и нелепо натыкаясь на стены, стекла окон, люстры и прочее, летал по бабушкиной комнате — а ведь это он, собственно говоря, рвался на волю, на свободу.
Со стороны это, должно быть, действительно выглядит смешно. Или даже жалко.
Что же до отца, то все дело в том, что он очень любил свою новую — теперь уже, увы, бывшую — жену. И сам того, вероятно, не осознавая, долго не мог поверить, что и она, эта красивая, хрупкая, обольстительная женщина («блестящая женщина», как сказали бы когда-то), любит его тоже. Честно говоря, он ждал с замиранием сердца — особенно в первые годы, потому что со временем он свыкся со своим счастьем и даже уверовал в его незыблемость, — ждал, что все вот-вот кончится, рассеется, как радужный туман, как мираж какой-нибудь.
Потому что он сам, тщательно это утаивая даже от самого себя, считал себя неудачником.
Со стороны он казался, наверное, именно неудачником: начав с музыки, с мечты о служении, так сказать, изящным искусствам, он кончил тем, что учит неловких детишек, из которых едва ли хоть один выйдет в чемпионы, теннису, который и ему самому изрядно осточертел в заштатной ДЮСШ, и дает за деньги, очень и очень к тому же небольшие, «левые» уроки поспешающим за модой незамужним девицам и не первой молодости старшим научным сотрудникам.
Много спустя, когда умерли и дед, и бабушка, и Чип, а Ольга уже училась в медицинском и влюбилась и собиралась замуж, когда отцу и матери было уже под пятьдесят и вместе с возрастом снизошла на них некоторая умиротворенность, отец с поразившей его самого ясностью вдруг подумал, что на самом деле он прожил удивительно полную, не дававшую ему ни минуты передышки, ни мгновения пустоты, а значит — по крайней мере, с философской точки зрения, — счастливую жизнь.
Дело в том, что в глубине души отец был уверен, что ему так и не удалось завоевать в своей жизни ни одного главного приза. Это выражение — «приз» — следует в данном случае толковать расширительно, а не только в смысле рода его занятий, а именно — тенниса. Ему казалось, и, если смотреть фактам в лицо, небезосновательно, что слава и успех (сначала предполагаемая музыкальная слава, а затем и спортивная) обошли его стороной. Во всяком случае, обманули его ожидания.
В юности и молодости отец грезил именно славой. То есть всеобщим, не знающим исключений и сомнений признанием. Попросту говоря, поголовной восторженной любовью.
А поскольку и музыка и спорт — занятия публичные, открытые для обозрения и суда всех и каждого, то и славы ему хотелось громкой, шумной, с аплодисментами, с цветами, с фотографиями и интервью в газетах.
Так вот, когда в жизни отца объявилась эта обольстительно-яркая, полная неотразимого очарования и не омрачаемой никакими сомнениями уверенности в этой своей неотразимости женщина, вполне естественно, что он воспринял ее как тот самый вожделенный главный приз, который столь долго не давался ему в руки.
Вполне возможно, что он был недалек от истины. Хотя бы потому, что, по мнению многих авторитетов как прошлого, так и настоящего, любовь — разумеется, в высшем или, точнее, даже возвышенном смысле слова — есть единственная цель, единственное благо и единственная награда человеческой жизни.
Отцу не оставалось ничего иного, как довериться собственному счастью. Что и сделал бы, надо полагать, на его месте каждый. Да и некогда, собственно говоря, было раздумывать.
В старину бытовало расхожее выражение — «золотая клетка». Так вот, если Чип, как и все прочие пернатые в его положении, попал в клетку не по своей воле и, о чем уже упоминалось выше, маялся своей неволей, то люди, в том числе и отец, сами ищут себе золотой этой клетки и со слезами восторга замыкают ее за собой на нерушимый засов.
Человеческий мир, как и царство пернатых, таит в себе еще немало загадок.
После разрыва и развода со второй женой и ее отъезда с французским скрипачом, естественно, во Францию, отец остался, казалось бы, совершенно один.
Не говоря уж что — у разбитого корыта.
На самом же деле это было вовсе не так. По крайней мере, не совсем так.
Во всяком случае, дело обстояло отнюдь не так просто, как могло бы показаться на сторонний и не очень проницательный взгляд.
Во-первых, он стал бывать почти ежедневно в старом, точнее — в прежнем своем доме, то есть у Ольги, матери и бабушки. Если это объяснить единственно тем, что тут его жалели и были преисполнены желания помочь ему, как он сам выражался, зализать раны, подобная версия будет отнюдь не исчерпывающей.
Его здесь любили.
О незыблемости любви к нему бабушки уже упоминалось.
Об отношениях Ольги с отцом будет полно и подробно рассказано ниже.
Что же касается матери, то она любила его уже, разумеется, не прежней любовью, не той, которой она любила его, когда была его женой и когда они жили вместе, как и не той болезненной и несколько мстительной любовью, которую она испытывала к нему, когда он ушел из семьи. Нет, теперь это была ровная, чуть печальная и если не все, то многое простившая любовь-дружба, любовь-сочувствие, любовь-память, черпающая свое постоянство из совместно прожитых с отцом годов, из общих, уже не жалящих душу воспоминаний о том молодом и добром, что было в прежней их жизни.
К тому же мать просто-напросто была хорошим и верным человеком.
А быть доброй и верной по отношению к бывшему мужу — явление не менее редкостное и достойное удивления, чем вообще любовь как таковая.
Но вот что и в самом деле может показаться совершенно неправдоподобным, во всяком случае с естественнонаучной точки зрения, так это то, что, когда брошенный, оставшийся, казалось бы, в полном одиночестве отец стал почти ежедневно приходить в прежний свой дом, — именно тогда Чип вдруг неожиданно запел вновь.
До этого в течение, по крайней мере, полутора или даже двух лет он хранил полнейшее молчание. Старость, подумали все с грустью, все проходит.
Но Чип, ко всеобщему удивлению, вновь запел. Правда, ненадолго. Фигурально говоря, это была его лебединая песнь. Хотя на самом деле, как известно, лебеди не поют.
Правда, в пении Чипа уже не было той самозабвенности, того упоения собственным голосом и виртуозностью, характерными для него прежде. Он более не склонял голову набок, как бы вслушиваясь в отзвуки своей песни, еще звенящие в воздухе, и не закатывал самодовольно свои глазки-бусинки. Не стало также прежнего изыска в его фиоритурах, прежнего изощренного блеска в руладах и каденциях. Его искусство стало проще и сдержаннее. В нем как бы зазвучали некая высокая, покойная мудрость, некое светлое примирение с жизнью, с ее неотвратимой, если воспользоваться музыкальной терминологией, кодой, с ее заключительным аккордом, свойственное зрелой поре большого мастера, его осеннему, озаренному нежарким последним солнцем дню.