— Ты уже умылась? — Иннокентьев, без пиджака и рубашки, в одной майке, стоял в дверях.
Она резко обернулась к нему от карты, мгновение смотрела на него в упор, словно не признавая, и кинула хлестко, грубо:
— Зачем?
— Тогда иди ложись, — поторопил он ее, будто она прямо-таки нанялась ему бухаться в койку, как только переступит порог! — Что же ты?
— Кайфа нет! — Она его ненавидела сейчас так, что едва удерживалась, чтоб не зареветь. — Не хочу, понятно?!
— Я откупорил шампанское… — Впервые за все время их знакомства ей послышалась в его голосе растерянность, но это не смягчило ее, наоборот, ожесточило еще больше. — Пойдем.
— Опять насчет любви трепаться будете? Прямо-таки зациклились сегодня — любовь, любовь!..
— Что с гобой? — не сразу спросил он. — Я не понимаю.
— А потому что с души воротит, когда про любовь начинают канючить!
— Хорошо, — согласился он очень серьезно, — не буду.
— Я домой поеду, — неожиданно для себя самой решила она.
— Не дури!
— На электричку вполне успеваю.
— На что ты злишься? Я обидел тебя?..
— Просто я ненавижу, когда врут!
— Так… — усмехнулся он неожиданно устало, и она вдруг впервые заметила, что — не мальчик уже, что на лбу — морщины и под глазами тоже.
Ей стало жаль его, но она не хотела позволить себе этой жалости, она в эту минуту больше всего на свете хотела сделать ему больно, унизить, сбить с него эту его спесь, ухмылочку эту его усталую и гордяцкую.
— И если вы надеетесь, что лично я вас хоть когда-нибудь…
— Не надеюсь, — оборвал он ее жестко. — Что угодно, только не это.
— …или думаете, что я согласилась потому только…
— Лучше тебе остановиться, — опять прервал он ее, — потом жалеть будешь.
— Вон у вас по стенам киноартистки висят — «Бореньке на память»… Так вот они пусть и кидаются с ходу в койку, только не забудьте им насчет душа сказать, их, может, только с персолью и отстирывать!
— Дура ты, — сказал он спокойно и без злобы, и то, что без злобы, показалось ей самым обидным. — Убирайся. Одевайся, и чтоб духу твоего…
— Норма-ально!.. — протянула она понарошку хамски, зная, что его корежит это ее словцо. — Другой бы спорил!
И пошла к двери, но на пороге стоял Иннокентьев и не думал двигаться с места.
— Пусти! — Голос ее сорвался на крик. — Пусти, идол!
Он крепко схватил ее за плечи, сжал так, что она охнула от боли, и, глядя ей прямо в глаза, отчетливо сказал:
— Я не вру. Не врал. Я давно никому этого не говорил. Ни одной из этих, — он кивнул в сторону фотографий на стене, — ни разу. Но это уже не имеет никакого значения. Ты сейчас уйдешь отсюда и никогда даже звонить не будешь, ясно? Ноги твоей не будет, ясно? Пошла вон! — оттолкнул ее от себя, она больно ударилась локтем о книжные полки.
Он отошел от двери, пропуская ее.
Но она была девочка из тех московских пригородов, где с рождения, с первых шагов научаются не спускать обид и давать сдачи, не отходя от кассы. У нее и голос вдруг прорезался визгливый, каким лаются через штакетник соседки или клянут распоследними словами своих мужиков, таща их на своем горбу от пивных ларьков у железнодорожных платформ:
— Да в гробу я тебя видала! Козел! Роги давно обломанные! Песочек сыплется!
Выскочила в переднюю, схватила с вешалки свою шубу, никак не могла попасть в рукава, кофта мешала, она бросила в сердцах шубу на пол, пихнула ее ногой:
— Пальто подать и то не догадается!
Он поднял с пола шубу, подал ей. Она сунула разом обе руки в рукава, рванулась прочь.
— И проводи! Хоть напоследок будь мужиком! До метро хоть, не переломишься!
Он вернулся в комнату, натянул поверх майки свитер, надел дубленку, про шапку забыл, распахнул входную дверь.
— Иди! И заткнись, соседи спят!
— Детское время! — закричала она нарочно еще громче, голос гулко покатился вниз, в колодец лестничной клетки, — Пусть знают, кто ты есть!
Он нажал на кнопку лифта, обрамленного в красное дерево и фальшивую бронзу. Они вошли внутрь, лифт, сыто урча и вздрагивая на каждом этаже, пополз вниз.
В огромном, похожем на сводчатый неф готического собора вестибюле свет был уже погашен, только у входа, на столе дежурной лифтерши, горела несильная лампочка, отчего кафедральные своды тонули в таинственной тьме, а витраж над дверьми лифта мерцал загадочно и смутно.
— Спокойной ночи, бабуля! — громко кинула Эля лифтерше, склонившей укутанную в теплый платок голову над книгой. — Извините за поздний час. Но вы не такого еще в этом вашем шикарном доме навидались, верно? Гуд бай!
Лифтерша подняла голову, из-под платка выглянуло молодое лицо в модных дымчатых очках, и тихий, вежливый девичий голос ответил на безупречном английском:
— Ам сори, май леди, гуд найт.
Но Эля уже не услышала ее, вышла на улицу, хлопнув дверью на весь подъезд.
Машину успело занести снегом.
— Погоди, я смету, — сказал он ей и направился к машине.
— До метро два шага, можете не провожать, и так на редкость сегодня вежливые.
— Садись! — прикрикнул он на нее, отпирая дверцу, — Хватит выкобениваться!
— Как вы с девушкой разговариваете, гражданин?! — опять визгливо закричала она, заметив выходящего из-за угла постового. — Если будете выражаться, я милицию позову!
— Дура, — процедил сквозь зубы Иннокентьев, доставая из-под переднего сиденья веник, — шизоид! Садись!
— Товарищ милиционер! — громко позвала она, — Тут оскорбляют!
Не прибавляя шагу, милиционер подошел поближе, взглянул на номер и, узнав машину и самого Иннокентьева — он частенько дежурил у высотки, знал всех обитателей в лицо, — приложил руку к заметенной снегом ушанке:
— Здравия желаю. Что, Новый год, видать, уже справляете?
— Лиха беда начало… — не оборачиваясь к нему, ответил Иннокентьев, сметая снег с лобового стекла, — Гуляем.
— Моя милиция меня — что?.. — с вызовом бросила милиционеру Эля, садясь в машину. — Тут на глазах, может, невинности лишают, а ей хоть бы хны…
— Тебя лишишь, как же… — обиделся милиционер и, извиняясь перед Иннокентьевым, опять приложил руку к шапке. — Иногда — никакого терпения…
— Все в порядке, старшина, — успокоил его Иннокентьев, — такой стиль, не обижайся.
— Стиль… — пробормотал милиционер, уходя в снежную мглу, — а схлопотать тоже недолго…
— К тебе по какому шоссе? — спросил Иннокентьев, садясь в машину. «Дворники» с трудом справлялись с густо оседающим на стекло рыхлым, липучим снегом.
— Какое еще шоссе? — удивилась Эля. — До Курского, там уж я как-нибудь сама!
— По Горьковскому, — вспомнил Иннокентьев, заводя двигатель.
— Ну вы даете!.. — искренне поразилась она. — Если б знала, каждый бы раз шухер устраивала, чтоб потом домой отвозили…
Он не ответил, свернул на малую дорожку, потом на Садовое, в сторону Таганки.
Дорога покрылась скользкой наледью, ехать было трудно, он молчал, напряженно вглядываясь в метель.
Эля тоже умолкла, курила, кислый дым ее сигареты ел Иннокентьеву глаза.
Докурив, она не погасила окурок в пепельнице, а, приоткрыв на ходу дверцу, выбросила его наружу, сунула сжатые кулаки в рукава шубы, свернулась калачиком на сиденье, отвернувшись от Иннокентьева.
Когда он выехал из города на Горьковское шоссе и спросил ее, как дальше ехать и где сворачивать, она не ответила; спит, решил он.
Но она не спала, чуть погодя сказала, не меняя позы:
— Скоро указатель будет — направо и под мост. Потом все прямо.
И после долгого молчания, отчего он опять подумал, что она уснула, спустила ноги на пол, села прямо, закурила новую сигарету. Красный кружок прикуривателя выхватил из темноты ее нос, губы, вспыхнул на мгновение во влажной белизне зубов и в глазных яблоках. Затянулась, выдохнула дым, сказала тихо:
— Не надо было меня отвозить.
— Почему?
Он не отрывал глаз от дороги. Снегопад кончился гдето вскоре за кольцевой, то выглядывала из-за туч, то исчезала в них блеклая луна.