Во вторник в город пришел сбира. В прежние времена приход его превращался в маленький праздник, хотя все понимали, для чего пришел сбира, и, не вынимая рук из карманов, незаметно подсчитывали свою наличность. Однако люди закрывали глаза на сомнительное ремесло сбиры. Приход его становился праздником потому, что сбира приносил новости, целый ворох новостей, и откуда - из самых отдаленных медвежьих углов, отовсюду, где побывал. Сбира садился в трактире за стол для самых почетных гостей и начинал пить водку, много водки. Попутно он рассказывал. Целые дни напролет он сидел в трактире и болтал, и вокруг него было всегда много слушателей, и больше он не делал ничего и никуда не отлучался, но потом, когда сбира покидал город, вдруг оказывалось, что все налоги уже собраны. Как сбире удавалось собрать все в свою огромную суму, висевшую у его пояса, так и оставалось загадкой. Налицо было свидетельство сразу двух талантов: таланта жонглера и таланта мытаря. Сбира любил свое ремесло. Водка и несметное количество закусок искупали жажду неумеренного собирательства, и сбира довольствовался малым, вечный зуд рассказывать о накопившихся новостях удовлетворял тщеславие рассказчика, и сбира вновь уверялся в том, что в этих местах по -прежнему нет ему равных в травлении всяческих баек.
Так было в прежние времена, времена, как известно, безоблачные и безгрешные, когда никто не ведал, что творил, а вернее, все ведали, что творит кто-то, а потому закрывали глаза на остальное в спокойном уверенном ничегонеделании, как птицы небесные, а отец верховный кормил и одевал их незнамо на что. Когда на страну надвинулся хаос, первым пропал сбира. Если раньше люди, платя налог, были уверены, что хоть сбира-то знает, кому его отдать, то теперь уже и сам сбира не знал, кому отдавать собранное, ибо наверху в ожидании прихода хаоса вдруг никого не оказалось. Пришлось сбире сначала бренчать деньгами в суме, а потом, когда живот стало подводить от голода, а спина стала подвывать от наступивших холодов, и потратить их благополучно на кров и на еду. Сбира осел, купил дом и завел семью, и все одобрили это: хоть и поздно взялся за голову непутевый, да лучше поздно, чем никогда. Но к тому времени вокруг уже бежали, и скоро вместо одобрительного цоканья сбира снова стал привычно получать порицания, почему, мол, не бежишь, все бегут, а ты не бежишь, семью вот под удар подставляешь, да ты хоть знаешь, что ожидается?! Но сбира только молчал да иронически наблюдал за бегущими, поставив специально для этих целей стульчик у самой дороги. Потом хаос накрыл и его дом, и сбира на этой стороне был забыт.
И вдруг он объявился вновь. Куда только девалась суконная сума на поясе и огромные сапоги, в которых даже в распутицу можно дойти куда угодно. Сбиру было не узнать. Он был в шляпе и в пиджачной паре, и ни одна грязинка не пятнала его легких туфель. Несмотря на свое тщеславие, сбира приехал вовсе не для того, чтобы покрасоваться. Он не забыл, правда, про свою давнишнюю мечту приехать в эти края белым человеком, одетым с иголочки именно так, как он одет сейчас. Но все-таки восторженные ахи-охи и завистливые взгляды вовсе не были конечной целью его визита. Он приехал для того, чтобы рассказать о хаосе. Он считал, что у здешних людей неверное представление о нем. Теперь он имел право пояснить, потому что прожил внутри хаоса долгое время и узнал многое. Когда другие побежали, он решил остаться и не побежал. А теперь он возвращается сюда лучшим, чем был. Сбира чувствовал себя немного просветителем, миссионером немного. Знание о хаосе просто распирало его изнутри. Таким его увидел Бонифас с террасы своего дома. Заметив его, сбира приподнял свою шляпу. Бонифас улыбнулся и поклонился ему. Он продолжал улыбаться и после того, как сбира скрылся за поворотом.
Посреди трактира за длинным столом, уставленным едою и бутылками, одиноко и недвижимо восседает сбира. Ворот его рубашки расстегнут, одна пуговица отлетела, лицо, кажется, мгновенно постарело и обрюзгло, - он уже изрядно нагрузился. В трактире, кроме него, есть еще люди, но они не толпятся вокруг его стола, как когда-то, не занимают свободных стульев, а сидят за своими столами спиною к нему. Вдобавок вокруг него образовалось пустое пространство: похоже, он со своими рассказами здесь никому не нужен. Люди заняты разговорами, они едят и пьют и веселятся, но сбира может видеть только их спины. Мало того, только спины на картине видит и зритель. По сути дела, сбира сидит среди спин. Только что он поднял взгляд от стола, и взгляд этот хранит в себе удивление: такого стола он не ожидал здесь увидеть. Стол в самом деле обилен, не в пример прошлым временам. Если бы полотно было больше по размерам, то стол с его великолепием наверняка затмил бы все прочие детали. Он почти не тронут, а его блюда, жирная колбаса, сочное мясо, каплуны, рыба, окорока, его бутыли и баклаги с вином и пивом так и зовут приступить к веселой и буйной кермессе. Все это фламандское великолепие просматривается, однако, с трудом, нужно приглядеться, чтобы увидеть детали. Это наводит на мысли, что не стол здесь главное, что фламандская живопись хоть и имеет свои традиции в картине, но не вторгается сюда главными своими качествами - правдивостью и жизнелюбием; уменьшенная копия праздничного стола, на котором все же по-ван-эйковски можно различить малейшую подробность, сообщает картине скорее символичность, нежели бытовую сочность описания Стена и Тенирса. Первое ясно подтверждается выражением взгляда пьяного сбиры. Изумленный в самом начале убранством стола, этот взгляд прошел все стадии от надежды до смертной тоски и сейчас уже не тосклив. Он напряжен, и его напряженность странно не ощущают спины окружающих - на них по очереди выжжено им невидимое клеймо. Зритель, однако, может лишь догадываться об этой эволюции: к тому времени взгляд сбиры уже соловеет и, повиновавшись возобладавшим желаниям, застывает на стоящей в углу огромной пивной кружке с шапкой ароматной пены.
Бонифас оставил законченный холст прямо на мольберте, хотя картины, поставленные в затылок друг другу у стены, прямо-таки ждали прибавления своей шеренге. Но он сейчас был занят другим. Бонифас ожидал появления сбиры и теперь страстно, как никто в городе, желал переговорить с ним, выяснить, где же тот пропадал столько времени, послушать знаменитые сбировы рассказы. Он прихватил бы с собой и Гобока, но тот куда-то ушел.
Бонифас вышел на дорогу, но тут же застрял в грязи. Издалека казалось, что дорога все ж таки проходима. Но при ближайшем столкновении с собой грязь сумела доказать, что она не только густа и непролазна, но и не имеет под собой какой бы то ни было твердой основы по крайней мере метра на два. Нагнувшись пару раз, чтобы выдрать из прижимистой грязи свой правый башмак, Бонифас решил пойти по обочине. Здесь росла трава, росли цветы, попадались изредка камни, чтобы сидеть. Но ему нужно было идти, хотя он уже порядком устал. Солнце не то чтобы сильно припекало, но как-то постепенно сморяло чрезмерные порывы, и, пройдя еще один поворот, Бонифас вдруг понял, что до города еще очень далеко. Но он упрямо шел еще с полкилометра, пока буквально не свалился на камень. Идти дальше было сверх его сил. Он просто сидел на придорожном камне, и в голове его не было ни одной мысли. Из лесу донесло запах цветущего горького миндаля. Он решил посидеть еще немного и повернуть обратно.
В это время до него донеслись голоса. Из-за поворота показалась молодая женщина с мальчиком. Они о чем-то тихо переговаривались, приближаясь к тому месту, где сидел Бонифас. Когда они приблизились, Бонифас встал, отряхиваясь, и поклонился женщине. Та кивнула и обратилась к мальчику:
- Поздоровайся с дядей!
- Здравствуйте, сударь! - серьезно сказал мальчик.
- Мое почтение, - мягко сказал Бонифас и, спохватившись, добавил: Сударь!
Женщина слабо улыбнулась, глядя на него. А у Бонифаса вдруг возникло ощущение законченности. И они услышали, как в лесу, сорвавшись с самого верха, долго-долго падает и стукается об ветки какая-то шишка или плод, вызвав, наконец, своим падением глухое недолгое эхо среди молчащих стволов.