Но я и не знаю, что мог бы я отвечать. Я был расстроен. С полчаса, я думаю, я оставался очень расстроен. И моих ушах все звучали ее слова: «Вы говорили: надобно стереть с лица земли разницу сословий и состояний. – сгладьте же хоть в ваших собственных мыслях»… – Демократу, социалисту, революционеру не могло быть особенно приятно, что он услышал. – и едва ли не заслужил услышать такие слова… Едва ли не заслужил. – потому что во всем, что она говорила, не было ни одного фальшивого звука. – все правда, и все искренне… «Я мещанка и бедна, вот моя вина в ваших глазах!» – Кроме, действительно нет… Начав оправляться от тяжелого удара, я увидел, что все еще слишком взволнован и не могу продолжать свое записыванье в дневник. Лег спать и долго ворочался с боку на бок, раздумывая о том, какой прекрасный я демократ и прочее в теории и как умны и хороши оказываются иногда на практике люди, превосходно умеющие сочувствовать всяческим демократизмам, пока не требуется от них смысла и совести, чтобы применить эти чувства к делу. Поутру ныне, то есть –
9. Проснувшись поздно, дописал эти заметки о вчерашнем. Кончив, пошел бродить, потому что хандрил и не хотелось ни работать, ни даже читать; Нашатавшись по роще и лесу, пришел назад с усталыми ногами, но с прежнею энергиею прекрасного чувства. Лег и продолжал хандрить. Думал не выходить к обеду, сказать, чтобы принесли в мою комнату. Но рассудил, что Мери непременно, а вероятно и Виктор Львович догадались бы: это вздор, будто мне некогда, будто работаю. – просто-на-просто демократ, социалист и революционер несколько оплошал духом. Потоку вышел обедать. Оказалось, что у нас Власовы. Милая madame Власова была весела и говорлива, как всегда. Я развлекся, слушая добрую и живую болтовню ее. Под конец обеда и сам стал шутить. Из-за стола все пошли в голубой зал; – и я туда же, за своею партнеркою в пустомельствё. Славная молодая дама, от всей души люблю ее. – как сойдешься с нею, – перестаешь быть дураком, а еще лучше то, что действительно приятно смотреть на нее: сама счастлива и делает мужа одним из самых счастливых людей на свете. Сел за шахматы с Виктором Львовичем, успокоив ее обещанием, что не перестану ни слушать, ни болтать. – и сдержал обещание. Она ужасно приставала, чтоб я шел с ними. – с нею, ее мужем и Надеждою Викторовною, кататься на лодке по озеру. Виктор Львович противился: пусть я не поддаюсь на хитрость Катерины Федоровны, она зовет меня не по любви, а потому, что жалеет мужа: хочет засадить меня в весла, а муж будет себе посиживать. Я видел, что ему хочется продолжать вчерашнюю исповедь, и остался. Они ушли. Точно, скоро он бросил игру, стал толковать. Так просидели мы довольно долго. Я слушал и спрашивал. Вошла Мери. «Они гуляли по саду, теперь пошли на озеро, хотят плыть на тот берег. – взяли с собою от меня Юриньку и двух из его приятелей, на которых поменьше грязи. – не могу приучить их умываться». - сказала она и села с нами. В доме оставались мы трое, одни. – ее дядя повез деньги Дедюхиной; мы могли сидеть втроем. Виктор Львович переместился к окну, поглядывать временами на подъезд и двор, чтобы не застали нас невзначай. Так мы сидели втроем и толковали часа два, я думаю. Она была с ним непринужденна и серьезна, без нежностей и без заботы показывать, что сколько-нибудь думает или не думает о нем. – когда приходилось, смотрела на него. – когда приходилось, смотрела с расположением. – когда не приходилось, не смотрела, будто он муж ей, или, еще более похоже, будто старший брат, или дядя, что-нибудь так, просто родной, близкий, которого она очень любит и о котором ей нечего думать. – так вообще; но иногда смотрела на него и с тем расположением, как добрая, скромная женщина смотрит на мужа, с которым живет не первый год: тихая любовь, и больше, признательность за то, что он любит ее, что ее сердце спокойно. – Со мною она была совершенно по-прежнему, будто мы дружны, как было. Она, впрочем, и действительно любит меня, это было видно; теперь мои глаза очень зорки и заметили бы малейшую искусственность. Но такая простая и свободная была она, что и я по временам забывал всё и думал о ней по-прежнему. – Мы говорили обо всем, о чем случится, как, бывало, я говорил с нею одною, как он, бывало, говорил со мною, когда нам не о чем было говорить: так подействовали ее спокойствие, непринужденность, такт на меня и на него, что мы сидели и говорили, будто сиживали так втроем каждый день с полгода… Она говорила со мною о книгах и он говорил; – он говорил со мною о том, что действительно я прав: надобно устроить пристань в Симбухине. – и она сказала, что это было бы выгодно и что кроме этого можно сделать много другого: у Виктора Львовича теперь столько свободных денет; ей вспомнилось, она слышит, что глина. – та, которая вверх по речке, очень хороша; пригласить бы техника взглянуть: не годится ли эта глина для фарфора? – Это было бы тоже выгодно… Так мы говорили обо всеми- не избегали говорить даже и об их отношениях. – как будто мы забыли, что это новость, и будто и мне не приходило в голову, что еще неизвестно, хорошая ли эта новость, – так она говорила, и о том говорила, что будто не помнилось мне, что это новость: она заметила, что Виктор Львович уже не молодой человек и напрасно ложился поутру на траву, – она видела, это нехорошо. – и я сказал, что это нехорошо, если это было рано, когда трава еще в росе. – и он сказал, что это было неосторожно, потому что трава была еще сыра. – и спросил, когда же она встала, что увидела это? – Она встала в восемь часов. – хоть легла в половине третьего; такая привычка. Переедем в Петербург, тогда она привыкнет, вставать поздно. А не забыл он ее просьбу поговорить с отцом Андрюши? – Я спросил: что ж это? О чем поговорить с отцом Андрюши? И какого Андрюши? – Это мальчик, который приходит иногда в кухню. – умный, его следовало бы отправить в училище; чему учат в сельской школе, он уже всему выучился. – и т. д. – Я заметил, что не вижу на руке у нее перстенька с яхонтом. – Юринька изломал его и даже оцарапал ей руку этим. – «Зажила ваша рука, Мери?» – спросил он. – «Да и вчера уже не было заметно, я показывала вам». – «Нет, вчера была еще видна царапинка»… Так разговор касался их отношений. – конечно, иного и нечего было говорить о их отношениях: это такая неновость, и все так определилось, установилось. – ничего интересного им друг о друге, кроме обыденных мелочей. – и мне казалось, будто так, и он так чувствовал, когда она тут, непринужденная, спокойная. – и ему было совершенно легко и свободно передо мною… Мы говорили и о Надежде Викторовне. Он спросил, кажется ли мне, – ему кажется. – что Наденька хорошеет с каждым днем? Она заметила, что это так должно быть: Надежде Викторовне осьмнадцать лет. – и спросила, замечаю ли я, что Надежда Викторовна стала больше любить музыку? – Я сказал, что этого я не заметил, – Виктор Львович сказал, что я слишком много работаю, лучше бы почаще выходил слушать; что же я теперь пишу? – И разговор пошел о моей работе. – более воображаемой, нежели действительной. Так было каждый раз, когда разговор касался Надежды Викторовны: Мери говорила о ней, пока говорил он или я. – раза два или три и сама упоминала о ней, – как случилось вспомнить, что-то сказать. – но не искала случая заговаривать или тянуть разговор о ней. – тем меньше старалась показать свою любовь к ней: при нем это уже лишнее; это я еще могу думать так и иначе; а с ним ей нечего толковать о ее любви или нелюбви к его детям… По временам и мне казалось несомненно, что она будет не вредна, а полезна им, как она уверяет; и хочет, конечно; в ее желание я верю и теперь… Готов думать, что ей и удастся держать себя относительно их так, как она хочет. У нее такая сильная воля. И нет надобности вредить им. Из-за чего было бы вредить? – Из-за денег? – Она не жадна, она умна; может не пожалеть и огромнейшего приданого Надежде Викторовне, какое бы ни понадобилось: все-таки останется довольно для нее самой… По временам я был убежден, что из ее замысла не будет никакого вреда его детям… Так свободна и беспритворна была она, будто в самом деле совершенно правая… Он сказал: «Они идут». Она встала спокойно и пошла из комнаты. – вовсе не как любовница, скрывающаяся, чтобы не застали ее с любовником. – нет, будто хозяйка идет взглянуть, все ли готово, распорядиться, чтобы подавали чай и закуску, потому что они нагулялись и устали, хотят есть… Если бы все они увидели ее, так уходящую из голубого зала, все видели бы, что она только шла через комнату, где мы сидим, и едва ли заметили, что мы сидим тут: так спокойно шла она… «Правду говорит она. – сказал Виктор Львович, подходя опять к шахматам, когда она ушла. – Она вовсе не любовница моя, а друг мой». - он вопросительно взглянул на меня, говоря это: без нее у него опять не было уверенности, что все это должно казаться мне хорошо… «Так она говорила и мне». - сказал я… Они вошли; с ними Юринька. – облапил меня от удовольствия, что мы не виделись, кажется, суток двое. – «Впрочем, право, я люблю вас, Владимир Алексеич; но только, право, Мери лучше вас». – «Не только лучше, а умнее, Юринька», – сказал я: во мне опять было горькое чувство против нее. Виктор Львович, заговорившись с дочерью и Власовыми, не расслышал этой глупой и нечестной выходки, о которой пожалел я, едва сорвалась она у меня с языка. Отвязавшись от объятий Юриньки, я пошел в свою комнату. Во мне кипела желчь. Зачем она, такая прекрасная, захотела унижать себя?.. На кресле у моего письменного стола сидела Мери, опустив голову, задумчиво играя какой-то ленточкою. – «Я ждала вас. Я знала, вы скоро уйдете оттуда». – «Знаете ли, что я сказал там сейчас? Вот как отвечал я Юриньке…» – «Что же за беда была бы, если б и услышал Виктор Львович? Ваш намек не был бы для него неожиданностью. Я не спрашивала его, но это заметно: он понимает, что я должна казаться вам обманщицею. Я думаю, и у него самого были сначала такие же сомнения, xотя бы по временам. Как мы ни суди о нем, он не глуп, и пожил на свете, и достаточно много видел обмана». – «Так, Марья Дмитриевна; но я и говорю не о том, что моя неосторожная выходка могла бы иметь влияние на ваши отношения, а только о том, как это было дурно с моей стороны делать намек, когда совершенно не знаю сам, как мне думать». – «Ах, Владимир Алексеич, не то больно мне, что иногда вырвалось бы у вас злое слово в припадке желчи: это еще ничего бы; вы ошибались в моем характере, я не могла бы жаловаться на то, что вы поддаетесь негодованию. Есть чувство, переносить которое тяжелее, нежели порывы раздражения. Взгляните на эту ленточку: она моя. Я подняла ее на полу… Пусть бы выбросили вы ее за окно. – но она оставалась тут, под глазами у вас. Порыв прошел, и в успокоившейся душе осталось холодное пренебрежение». - у нее набегали слезы. – «Я шла сюда не грустная, Владимир Алексеич…» – На счастье, у меня была не одна эта ленточка от нее, еще две. Я вынул дневник и показал, что они лежат в нем. Тогда она поверила, что это была случайность. Я вспомнил, что, точно, тетрадь упала, я взял ее с пола и не заметил, что одна из ленточек выпала под стул. Мы стали толковать. Но скоро пришел Юринька, и никакими средствами нельзя было выпроводить его. Она ушла с ним. Впрочем, и все равно. Напрасно было толковать. Она упряма. Да и не совершенное ли сумасбродство надежда уговорить? Только в моей нелепой голове могла родиться такая мысль. От таких замыслов люди не отказываются. По крайней мере, когда понимают, что такое они хотят сделать над собою. Она давно поняла. С первых дней нашей дружбы. Пусть прежде она думала, что она павшая девушка и т. п., что это не унижение для нее. Но он еще и не воображал, что может сделаться ее любовником, а она уже знала, что в ее жизни до той поры не было ничего дурного, кроме этого намерения. – знала, что идет еще на первое свое бесчестье, – продолжала идти. И дошла, и не ужаснулась, обесчестивши себя, нет, имела силу оставаться веселою, радовалась своему первому успеху. – так радовалась, что даже не могла иногда владеть собою от восхищения. Та сцена со мною: подбежала, закрыла глаза мне и шутит в веселье, стала резвою девочкою от избытка радости! – И когда пришло время, что я должен был узнать о ее унижении, постыдилась два-три дня. – и потом упрямо твердит: «Я давно упала так низко, что вы напрасно огорчаетесь!» – Нет, какая же тут надежда, чтоб она пожалела себя! – бить воздух словами, упрашивать зажмурившую глаза, чтоб она раскрыла их! – «Я слепа, ничего не вижу». – «Вы надели грязные башмаки, сбросьте их». – «Я не вижу, я думаю, что я всегда ходила в таких башмаках, – должно быть, это вы только называете так, грязь. – а это, должно быть, та самая пыль, которая всегда была на башмаках у меня. – у женщин, которые росли и живут не под стеклянным колпаком, часто башмаки пылятся, и у меня тоже, а грязи я не вижу: вы напрасно огорчаетесь…» Какая тут надежда, чтоб она пощадила себя, не довершала своего унижения! – Нет, я не могу сохранить симпатии к ней. На первое время, конечно, поддаешься грусти. Но нельзя долго грустить о человеке счастливом.