Так смеюсь я теперь; но тогда мне было грустно за Настю… Я даже стал говорить ей, что Зинаида Никаноровна любит ее, конечно, но дурная женщина и много учит дурному.
С минуту Настя слушала, вытаращив глазенки. Потом расхохоталась: – Ах, душенька, какую глупость вы говорите!
В самом деле, глупость. Прожив со мною полгода, Настя могла бы, вероятно, без смеха слышать, что плутовать нехорошо, что люди, которые учат плутовать, – нехорошие люди. Начинать внушать ей такие дикие для нее понятия на второй день знакомства было слишком рано. И слишком поздно, когда узнано, какое счастье обещано ей Зинаидою Никаноровною. Следовало бы понять это к не начинать. Я и понимал. – а все-таки не только начал, но, даже и после основательного ее замечания, продолжал… Задушевный, неумолкаемый, неудержимый хохот ее скоро парализовал мой язык. Победоносная Настя с искренним сожалением сказала: «Душенька, если вы будете думать так смешно, вы будете самый несчастный человек». - развалилась, откинувшись на спинку коляски, разинула рот как можно шире, запихала в него, напирая обеими руками, ананас как можно больше, разложила руки вдоль боков и осталась так, с раскоряченною мордочкою, с торчащим из нее ананасом. Есть больше было, должно быть, приторно, а выпустить сласть изо рту было жаль; а, главное, очень нравилось, что удалось разодрать рот так широко: удовольствие удивительным успехом светилось в глазах. – Бедная победоносная Настя! Она не знала, скольких ананасов лишила себя своим простодушным справедливым смехом! А во мне, хоть и омраченном благородною скорбью о падении моего умного плана, уже зрела мысль, что когда так, это мой последний визит к ней. Она красива, это правда, но в нашем селе найдутся десятки куколок, не уступающих ей ни в чем, ни даже в бесстыдстве, если оно нужно. Теперь я уже приехал к ней, и пусть не пропадает вечер. Но больше не видеть тебе меня, милая куколка: двадцать верст, большой расход и хуже всего мерзкая Зинаида Никаноровна. Буду находить свое ближе, дешевле и без неприятного общества…
Я велел кучеру пустить лошадей рысью. Мы прокатили по деревне, представляя великолепное зрелище публике: я, прямой, скрестивши руки на груди, смотрящий прямо вперед, как раз в локоть кучеру. – Настя развалившись, задравши вверх мордочку, раскоряченную торчащим ананасом.
Вчера я сказал Зинаиде Никаноровне, что буду серьезно говорить с нею о Насте. И надобно было говорить. И стал говорить. – хоть не совсем то, что предполагал вчера. Настя очень нравится мне; чрезвычайно жалею, что не могу взять ее на содержание: она в один месяц запутала бы меня в долги на целые годы. Но хочу сделать для нее, что могу. Связь между нею и Зинаидою Никаноровною, конечно, не ослабеет, если она получит вольную. Я желал бы знать… Зинаида Никаноровна перебила меня, покрасневши. – Зинаида Никаноровна покраснела! – Я не верил своим глазам! – И не верил своим ушам: Зинаида Никаноровна без аффектации говорила, что выкуп не нужен, что она благодарна мне за то, что я напомнил ей; давно, давно следовало перечислить Настю из крепостных в мещанки. – ей стыдно, что она все забывала об этом… Это были искренние слова, простые, человеческие. Я был изумлен, почти растроган. Конечно, через минуту привычка к мерзкому комедиантству взяла свое: пошли идеальности, эфирности, жеманство.
Я писал это в половине или конце первого, мало думая о пустяках, которые записывал только от скуки, чтоб убить время в ожидании, когда наконец будет дошит сарафан, Мери будет выпущена Власовою из-под ареста, – потому что и персидский наряд самой Власовой и сарафан Надежды Викторовны я считал делом этой милой, веселой молодой дамы. – тем больше считал ее изобретением клятву шить не вставая, пока не дошьют. Вошел Иван Антоныч и сказал, что Надежда Викторовна послала его взглянуть, занят я или нет; если занят, пусть он ничего не говорит; если я не занят, пусть он попросит меня выйти к ней; она в библиотеке. Он рассудил: когда же дождешься, что я не занят? – Я встал и пошел.
Милая, добрая девушка извинилась, что будет просить меня об услуге: она не так дружна со мною, чтоб имела право; но услуга, о которой она попросит, не будет, конечно, тягостью для меня. – Вчера, еще у Власовых, она заметила, что глаза у Мери несколько красны. Мери сказала: «Не знаю, должно быть от ветру и пыли по дороге». Она поверила. Ныне, за шитьем сарафана, опять видит: глаза у Мери несколько красны. Мери сказала: «Не знаю; разве остается от вчерашнего». Она все поверила, но сказала, что не следует утомлять таких глаз шитьем. Мери говорила: «Это ничего», и не слушалась, – она и Власова взяли шитье у Мери и велели ей уйти, чтоб она не усаживалась опять шить. Когда Мери ушла, Власовой скоро надоело шить, и она легла читать. И Надежда Викторовна пошла взять книгу. – книга, которую она читала, осталась у нее в провансальской беседке. Она входит туда и видит: Мери сидит за столом и плачет. – по столу рассыпаны цветы. – «О чем вы плачете, Мери?» – Но у Мери уже спокойное, даже веселое лицо, и в руках цветы: «Я и не думала плакать; разве от рези в глазах навернулись слезинки». – «Вы плакали, Мери». – «Да вовсе нет, видите, плела гирляндочки на сарафан. – и сплету венок, это тоже надобно для русского наряда. Хорошо я выбрала цветы?» – «Вы плакали, Мери. Чем огорчены вы?» – «Да что это вы, Надежда Викторовна!» – «Чем огорчены вы? – (Конечно, Надежда Викторовна выражала ей участие гораздо нежнее, нежели передавала мне свои слова.) Кем огорчены вы? Вы не хотите сказать? Я подумаю, что я сама чем-нибудь огорчила вас». – «Вы меня?» – с порывом воскликнула Мери и схватила поцеловать руку Надежды Викторовны; Надежда Викторовна едва успела отдернуть руку. – «Вы совсем расстроены, Мери». – «Нет, Надежда Викторовна, я была спокойна и весела; но ваша доброта растрогала меня. Я люблю вас, Надежда Викторовна; только: я очень люблю вас. Но оставьте меня, Надежда Викторовна; перестаньте ласкать меня, или я вовсе расплачусь». Что такое с Мери? Я друг ее, мне она скажет, вероятно. Она, вероятно, еще там, в провансальской беседке: она опять села плести уборы для русского наряда, который выдумала Надежде Викторовне Власова с ее же слов.
Я был рад, что Мери, наконец, одна, что я могу переговорить с нею. Я думал, что знаю, о чем она плакала: о том, что я увидел надобность держать себя далеко от нее; быть может, немножко и о том, что я слишком легко подчинился этой обязанности; с нашего прощанья пред моим первым визитом Зинаиде Никаноровне прошло два дня. – и пусть еще не было минуты, когда бы я мог поговорить с Мери, – но два дня! – Я мог бы написать, если не находилось минуты видеть ее наедине. Я думал, что она огорчена и моею связью с Настею; она еще не могла узнать, что я не хочу видеть больше эту жалкую девушку; она должна опасаться, что Настя разорит меня, будет вводить в безрассудства. Да и обидно ей. – думал я. – что ее друг мог связаться с такою пошлою девушкою. О ревности нечего думать: Мери так же мало, как Власова, расположена ревновать меня; но и Власовой. – если Власова знает. – должно быть неприятно это: женщина не может не чувствовать себя оскорбленною, когда ее знакомый с удовольствием переходит из ее честного общества к пошлости, которою унижается достоинство женщины. Мери дружнее со мною, чем Власова, потому должна и чувствовать обиду более горько. – Так понимал я.
Я отворил дверь беседки. На столе лежали гирлянды. Мери сидела и плела венок. Он выпал из ее рук, краска бросилась в щеки ей. – но это был только миг смущения; я еще не переступил порога, Мери уже владела собою: хоть вся вспыхнувшая, спокойным движением нагибалась поднять венок, подняла и, держа его обеими руками, будто хотела продолжать плесть, подняла на меня смелый взгляд, твердо сказала: – А, это вы, Владимир Алексеич!
Я остановился; так холоден был взгляд, и так странно звучал твердый голос, будто вызовом на борьбу, будто она встречает врага, – что это такое? Разве то, что она оскорблена моею связью с Настею еще гораздо сильнее, нежели думал я? – Ревности не может быть в ней; но она стала презирать меня! Так я понял; и точно; в ее взгляде я читал: «Что вам угодно, милостивый государь? Зачем вы изволили пожаловать сюда? Вы должны были понимать, что я не хочу видеть вас». И точно, из слов Надежды Викторовны о шитье сарафана я понимал: эта поездка к Власовой, это шитье персидского наряда для Власовой, как и этот сарафан. – все только для того, чтоб уклоняться от свиданья со мною. – так чужд я стал ей! – Более, нежели чужд, пояснял мне ее взгляд: она встречает меня будто врага! Сердце мое тоскливо сжалось.