Тут слуга пришел сказать, что г-жа Боннет дожидается нас к обеду. Почтенный хозяин рекомендовал ей моих товарищей и, указывая на Багзена, сказал: «Он любим тою, которая нам столь любезна!»
За обедом Багзен должен был рассказать хозяйке, каким образом он познакомился с девицею Галлер. Я хотел бы, чтобы вы послушали его. По-французски изъясняется он с трудом, но живость его слов и движений трогает душу. – В жару своем поэт наш заговорил было с Боннетом, но любезный старец, взяв его за руку, сказал ему весьма покойно: «Мой друг! я пифагореец и обедаю в молчании». Багзен замешался и замолчал, но г-жа Боннет просила его досказать.
После обеда ходили мы прогуливаться. «В этой беседке, – говорит Боннет, – сочинял я предисловие к „Палингенезии“; здесь, на берегу озера, – первые главы ее; тут, под высоким каштановым деревом, – заключение „Созерцания природы“. На чистом воздухе мысли мои бывают свежее». – Часы или минуты сочинения – те минуты, в которые душа его, божественным огнем согретая, предается быстрому стремлению мыслей и чувств своих, – называет он счастливейшими, сладкими, небесными минутами.
Разговор зашел о стихотворстве, Багзен уверял, что он никогда уже не будет писать стихами[153], потому что сей род сочинений есть совсем неестественный и мешает чувствам изливаться во всей их полноте и свободе. «Я отчасти согласен с вами, – сказал Боннет, – и признаюсь, что хорошая проза мне лучше нравится; но, может быть, для того, что я не поэт». – «Тот, кто в заключении „Палингенезии“ написал: „notre Père!.. notre Père!., nous…“[154], есть величайший из поэтов», – сказал Багзен и сею искреннею похвалою тронул чувствительного старца.
Боннет называет Галлерову поэму «О происхождении зла» самою лучшею из философических стихотворений; хвалит также и «Essay on Man»[155]. Он любит и уважает Клопштока, хотя никогда с ним не видался.
Мы пробыли в Жанту до пяти часов.
Февраля 2, 1790
Аббат Н*, раздаватель милостыни при французском посольстве, играл важную ролю в женевских обществах. Он был довольно учен, знаком со всеми французскими славными и полуславными стихотворцами и прозаистами, остроумен, весел, забавен. От шести часов до восьми – время, в которое обыкновенно в вечерних женевских собраниях все без исключения садятся за карточные столы, – бывал он душою дамской беседы, загадывал загадки, шарады; рассказывал смешные и трогательные парижские анекдоты и тому подобное. «Любезный, милый аббат!» – говорили дамы, садясь за карты.
В мире все подвержено перемене – и вдруг веселый, забавный аббат стал задумчив, печален, молчалив. В собраниях являлся он так же часто, как и прежде, но ролю играл совсем иную. Напрасно дамы хотели ввести его в разговор: ответы его были коротки, улыбки принужденны. «Что сделалось с нашим аббатом?» – говорили все знакомые с удивлением. Некоторые из приятельниц старались проникнуть d тайну; однако ж все опыты были безуспешны. Например: «С некоторого времени вы печальны, господин аббат». – «Я, сударыня? Может быть». – «Друзья ваши берут участие в вашей горести, хотя и не знают причины ее». – «Мне им сказать нечего». – «Позвольте в этом сомневаться». – «Как вам угодно…» – Одним словом, аббат молчал, и дамы наконец его оставили. Другой аббат, приехавший из Парижа, занял их своею любезностию.
В сие время я узнал Н*. Ему было за сорок лет; однако ж по свежести лица, которая и от самой печали не увяла, всякий бы почел его тридцатипятилетним человеком. Вид был сумрачен и важен; глаза томны, – но в них блистали еще искры душевного огня. Несколько раз встречался я с ним в уединенных своих прогулках; несколько раз находил его сидящего под каштановыми деревьями на пригорке, откуда с правой стороны видны снежные Савойские горы, прямо – Женевское озеро, а с левой – синяя гора Юра, которая простирается до самого Базеля. Ему, конечно, место сие было так же любезно, как и мне. Задумчив, углублен в самого себя, смотрел он на увядающий дерн – уже приближалась зима – или на тихое озеро. Иногда садился я подле него и думал о друзьях своих. Оба мы думали и молчали.
Секретарь посольства, проснувшись однажды в три часа за полночь, увидел огонь в комнате у аббата, которая от его комнаты отделялась одною перегородкою с стеклянною дверью. Ему захотелось узнать, что делает аббат… Он подошел к двери и увидел его стоящего на коленях перед распятием. Руки его были простерты к предмету, им обожаемому; сердечное умиление изображалось на его лице, блестящие слезы катились из глаз. Молодой секретарь никогда не был набожен, но в сию минуту почувствовал благоговейно и стоял неподвижно. Через несколько минут аббат встал, сел и начал писать. Секретарь лег опять на постель, но не мог заснуть. Свеча горела у аббата до самого утра. В девять часов вышел он из своей комнаты. Глаза его были красны, лицо бледно; впрочем, неприметно было в нем никакого беспокойства. Секретарь спросил у него, покойно ли он спал. «Очень покойно», – отвечал аббат и предложил ему идти прогуливаться. Они вышли на Трель, ходили взад и вперед около часа и разговаривали о погоде и тому подобном. День был праздничный, и аббату в десять часов надлежало служить обедню. Службу отправлял он с отменным усердием; после чего, не сказав ни слова, скрылся. Настал час обеда. Аббат не возвращался; настал час ужина, аббат не возвращался; прошла ночь, и его все еще не было дома. Поутру секретарь уведомил о том резидента. Послали спрашивать к знакомым, но никто не видал его. Послали, наконец, спросить о нем в караульнях. Часовой у Швейцарских ворот сказал, что аббат накануне в первом часу пополудни вышел из города. Спрашивали в окрестностях, но более не могли о нем ничего сведать. Все пожитки его и кошелек с луидорами остались в его комнате. «Аббат пропал!» – говорили в городе и, наконец, позабыли аббата. У него не было друзей! Он не имел того, что я имею!
Там, где дикая Арва сливается с зеленою Роною, прогуливались два чужестранца и разговаривали о жизни человеческой. «Быстро, быстро течет она!» – сказал один из них, взглянул на стремительную Рону и увидел – несущееся тело; большой камень остановил его.
Тело вытащили и узнали несчастный жребий аббата. Два месяца лежал он в воде. Глаз было совсем не видно; синее, размокшее лицо устрашало взоры чувствительного. В одном кармане нашли у него муфту, в другом – черную его мантию.
Труп погребли в первом французском селении, верстах в трех от Женевы, без всякого обряда. Нет камня на могиле его – нет надписи. Страшливое суеверие бежит от сего места. «Тут лежит погибший», – говорят поселяне.
Причина, для чего аббат возненавидел жизнь, по сие время неизвестна.
Женева, 28 февраля 1790
Не знаю, что думать о вашем молчании, любезнейшие друзья мои! С нетерпением ожидаю почты – она приходит – бегу, спрашиваю – и тихими шагами возвращаюсь домой, повеся голову, смотря в землю и не видя ничего. Все представляю себе – и возможности устрашают меня. Ах! Если вас не будет на свете, то связь моя с отечеством перервется – я пойду искать какой-нибудь пустыни во глубине Альпийских гор и там, среди печальных и ужасных предметов натуры, в вечном унынии проведу жизнь мою.
Но, может быть, вы живы и благополучны; может быть, письма ваши как-нибудь пропадают – вот моя надежда, мое утешение! Сумрак и ясность, ненастье и ведро сменяются теперь в душе моей, подобно как в непостоянном апреле. – В самом печальном расположении принялся я за перо; теперь мне лучше.
Через три дни, друзья мои, выеду из Женевы. Главное мое упражнение состоит теперь в том, чтобы рассматривать ландкарту и сочинять план путешествия. Мне хочется пробраться в Южную Францию и видеть прекрасные страны Лангедока и Прованса; но как я не думаю пробыть там долго, то вы должны писать ко мне в Париж, под адресом: «À Messieurs Breguet et Compagnie, Ouai des Morfondus, pour remettre à Mr. NN.» Если же по отъезде моем получены будут в Женеве от вас письма, то г. Бьенц, любезный знакомец, мой, перешлет их ко мне.