И все же это пустяки по сравнению с ужасом, который она испытывала перед возвращением домой. Шарлотта пыталась определить, что именно ее страшит, и получалось только одно: она боится оказаться там, боится ждать саму себя. И она не понимает…
Эмили, помогая разбирать чемодан Шарлотты, говорит:
— Я начала думать, что ты больше не вернешься домой. — А потом, видя мертвенную бледность и подобие улыбки на лице Шарлотты, думает: «И ты на самом деле не вернулась».
Эмили — да, она понимает. Она, возможно, достигает понимания другим путем, не таким, как все остальные. Скажем, напрямик, как вороны летают. Как та ворона, которую она сегодня утром видела на пустошах или где-то еще. Птица уселась на самую верхнюю веточку голого, одиноко стоящего, шишковатого дерева. Самую верхнюю, выше некуда. Она осознанно сделала такой выбор? Быть может, хотела оглядеть местность. Но нет, не только: ворона наверняка хвалилась своим гнездом, выставляла его напоказ, она сидела на верхушке; браво, ворона. Она тоже сидела на верхушке и чувствовала, что ее жизнь присоединяется и к дереву, и всему тому, что случилось в одном срезе времени, который представляется клином на плоскости вечности. Однако она действительно понимает и искренне переживает за Шарлотту, откровенно несчастную по какой-то причине, которой пока не уловить. На самом деле она раскачивается на острой, головокружительной вершине этого несчастья, — и все же ее переживание должно существовать параллельно с праздничным чувством вороны, дерева и жизни, а сердце, хоть и безгранично, но не широко.
Понимать и переживать — это не то, что сочувствовать. Буквально последнее означает чувствовать вместе, однако это невыполнимо. Никто не может почувствовать то же, что чувствует кто-то другой, разве только через вторжение, разрывание. Но что-то знакомое узнать можно. Убеждая Шарлотту выбраться из дому и пойти на прогулку по верещатникам, Эмили наблюдает за сестрой, читает ее короткими урывками, и то, что она читает, знакомо. Ты думаешь, что все элементы картины перед тобой: поля, каменные стены, высокие холмы, разбитые очертания аспидных крыш, дымоходов и облаков, кажущихся скорлупками самих себя, как будто видимый мир — это сброшенная куколка, из которой явился и навсегда ушел лучший мир. Да, таково твое умонастроение: я знаю, потому что я знаю это. Ликование вороны и дерева — ни вечное, ни лучшее.
— Что ты собираешься делать теперь?
Проходит несколько недель после возвращения Шарлотты, и только сейчас Эмили задает этот вопрос. Она не привязана ко времени.
— Делать теперь? Что ты имеешь в виду: сегодня, на следующей неделе, в ближайшем будущем?
Эмили скрывает улыбку: раздражительность всегда кажется такой нелепой.
— Сама выбирай.
— Я не знаю. Я не знаю. — Шарлотта впадает во внезапную малодушную усталость, как человек, больной лихорадкой. — Кажется, будто нужно сделать так много, и в то же время делать абсолютно нечего. Ты можешь это понять?
— Да, как, впрочем, и все парадоксы. Истинный парадокс в том, что я не могу вообразить истинного парадокса.
— Конечно, мне придется что-то делать. Брэнуэлл и Энн стыдят меня примером своего послушания долгу.
— Ты не обязана побеждать в покорности долгу. Это не состязание.
— Нет, состязание. Причем единственное, в котором я способна выйти победительницей. Школа, мы должны думать о школе. Но есть папа. Его глаза. Он притворяется, что видит больше, чем на самом деле?
— Притворялся, но теперь это прекратилось. Стало слишком очевидным. Тэбби его отговорила. Мы не можем его оставить, не так ли?
— Нет. Не сейчас.
— В смысле сегодня, на этой неделе, в ближайшем будущем…
Шарлотта качает головой, горько улыбаясь. Жар спадает.
— Я что-нибудь придумаю.
Но не теперь. Потому что… на самом деле она собирается… писать.
Писать письма.
Поначалу она говорит об этом бодро, даже беспечно. Месье Хегер, который так заинтересовался вопросом ее образования и подготовки, уверял ее, что будет очень рад переписываться с ней и узнавать обо всех последующих событиях. Поэтому она станет регулярно ему писать, в чем есть дополнительное преимущество — ее французский будет оставаться на высоте. Скрип, скрип… Перо Шарлотты скрипит по вечерам, когда папа отходит ко сну и хранимое в памяти присутствие тетушки тоже — его видно, как отпечатки пальцев на стекле, когда их просвечивает солнце, причем так же реально, — а Эмили на другом конце стола наблюдает за ней, но ничего не говорит.
Разоблачает суждение от обратного. Обратись к обратному: ответные письма. Как малочисленны! И то, как мучительно, терпеливо сидит Шарлотта в тревожном ожидании, когда подходит время почты, и то, как она подскакивает с кресла от стука в дверь, бросив пяльцы, грустно падающие на пол, словно жук на спину. А потом даже не знаешь, что хуже: когда письма нет или когда, Господи помилуй, оно есть. Шарлотта не хватает, не вырывает его из рук, но бережно берет и быстро прячет; только забота может спасти эту маленькую хрупкость и дать ей жизнь.
Это продолжается длительное время. Даже Эмили, которая рассматривает время как своего рода привязанность, не может не заметить, что оно тянется и нагромождается: дни складываются в недели, недели — в месяцы, а перо Шарлотты по-прежнему неистово мечется. Только загляните ей через плечо — и покажется, будто птица, которой перо когда-то принадлежало, заново умирает, отдавая его в уступку чернильной крови. А еще эта призрачная веселость в Шарлотте, когда почта приходит и в ней есть письма: некоторые для папы (приходится читать их вслух, пока папа яростно вглядывается в невидимую близость), некоторые от Энн, Мэри Тейлор и Элен Нюссей, но из Брюсселя на этот раз ничего, опять ничего.
— Да, конечно, на самом деле была не моя очередь писать, — говорит Шарлотта. — И конечно, при загруженности месье Хегера не нужно удивляться, что ему приходится строго ограничивать свои ответы. Но я столкнулась кое с чем, что очень живо напомнило мне о его словах относительно критического и творческого дара и того, что не может быть творческого без критического. Он изложил это прямо-таки как закон, так что я была просто вынуждена немножко поспорить, хотя и понимала суть. А ты помнишь, каким испепеляющим становился его взгляд, когда кто-то с ним спорил? Хотя в то же время казалось, что он вот-вот может разразиться смехом…
— Нет, — говорит Эмили. — Я не помню.
Шарлотта, встрепенувшись, смотрит на сестру с полуулыбкой на губах. Кажется, будто она сидит в экипаже, быстро проносящемся мимо. И она так далека от всего, что сейчас окружает ее.
— Разве?
«Боже мой, — думает Эмили, — Шарлотта не понимает».
На кухне Эмили заканчивает гладить, а Тэбби, ноги и спина которой теперь слишком плохо гнутся, чтобы позволить ей заниматься какой-нибудь работой, кроме самой легкой, слоняется рядом, заваривая чай и предаваясь воспоминаниям. Чем старше становится Тэбби, тем мрачнее делаются истории в ее бездонном кладезе, словно они из того же родника, что и немецкие сказки, которые читала Эмили. Человеческие переживания в них дики и непомерны, отцы прибегают к чудовищным жестокостям по отношению к заблудшим сыновьям, обитатели уединенных ферм теряют дар речи и способность пользоваться мозгами, мертвые руки хватают ключи, и отцепиться от них невозможно. Эмили нравится это. Но сегодня она не слушает.
— Что стряслось? — спрашивает наконец Тэбби, когда Эмили дрейфует к черному входу и выглядывает во двор. — Колики мучают, а?
— Нет. Просто смотрю, как дует ветер.
— Как всегда, — вздыхает месье Хегер. — Эта нездоровая зависимость от меня. Что ж, я вынужден согласиться с тобой: чем меньше я буду отвечать, тем скорее это затухнет. Бедняжка.
— Что ты сделал с письмом?
Он молча указывает на корзину для мусора. Мадам Хегер подходит и вылавливает обрывки: ей это не нравится. Слишком мало безразличия.