— С этого, — слабо произнесла Шарлотта, — с этого начинается жизнь, не так ли?
— Нет, — отрезала Эмили, обратив на сестру холодный пустой взгляд. — Это пауза.
И на мгновение грохот колес за окном превратился в барабанную дробь, предвещавшую войну.
Следующим утром пакетбот[69] до Остенде[70] уносит их с причала «Лондон бридж». Гортанный стук парового двигателя, панический топот и рев домашнего скота на борту, редкие приветствия пассажиров. На палубе Шарлотта, осторожно вдыхая воздух только до половины легких, наблюдает, как Лондон укутывается в серые ткани расстояния. Пересечение моря. Шарлотта чувствует, что в таком знаменательном действе должно быть что-то магическое: конечно, оно открывает новые возможности для перемен, о которых нельзя было даже мечтать. Конечно, она может оставить позади даже саму себя, оставить увядать на том иссыхающем берегу.
«Бронте, — думает мадам Хегер, — довольно благозвучное имя». И это притом, что большинство английских имен кажется ей угрюмым столкновением согласных.
Это все, что она думает. Пока.
Она директриса пансиона Хегер, большой школы для юных леди, которая расположена на улице Руи-де-Изабель в Брюсселе: парадное крыльцо выходит на улицу, пустую и строгую, как акцизное управление или тюрьма, но с тыльной стороны течет своя, тайная жизнь — настоящий закрытый мирок, состоящий из симпатичного внутреннего дворика и фруктового сада, пестрой беседки и балконов. С какой стороны ни посмотри, ничего общего с серыми камнями и суровостью Западного Ридинга. Вот потянуло ладаном и чесноком: католическим девичеством. Темные шелковистые ресницы, шуршащие платья, исповедь и трансформация чувства вины. Что-то от слегка растревоженной, розовой томности есть в этих хорошо распланированных комнатах, в просторных дортуарах; это особенно остро ощущается, когда юные леди в саду, что бывает часто. Свободные упражнения, качественное питание, никаких пуританских лишений — таков стиль пансиона Хегер. Сейчас здесь ожидают последних учениц. Конечно, они будут в диковинку — взрослые женщины, англичанки, протестантки, — но пансион Хегер известен своей силой ассимиляции. Он прекрасно справится. Потому что им прекрасно управляют.
Трудолюбивая мадам Хегер лишь ненадолго задерживается за завтраком, чтобы выпить вторую чашечку кофе, потянуться детскими носочками к камину, пока английская няня управляется с тремя маленькими девочками. Она позволяет себе это, поскольку находится на девятом месяце беременности. На ее щеках играет тот самый здоровый румянец, о котором часто говорят, но редко видят; на самом деле она просто-таки воплощение женственности и домашнего уюта. Миловидная пухленькая женщина с масляной кожей, черными блестящими завитыми волосами и губами, которые, кажется, вот-вот улыбнутся какой-нибудь ласковой мысли. Всего пару минут позволяет она себе. Обязанности ждут, в том числе этим утром прием англичанок. Она поднимается с кресла и нечаянно задевает край подноса — фарфоровая кофейная чашка скатывается в камин и разбивается. Что самое любопытное, она не разбивается вдребезги, но аккуратно распадается на две половинки.
Мадам Хегер секунду взирает на это в легком удивлении. Но даже тень суеверной мысли не затмевает ее чело. Она — дитя Просвещения: католичка, но в здравый смысл верит ничуть не меньше, отчего и посвятила себя преподаванию. Она звонит в колокольчик, призывая горничную, извиняется перед той за дополнительные хлопоты — и осколки убраны. Так-то лучше. Беспорядок ей отвратителен.
На первом этаже она минует две длинные классные комнаты, приветствует и жалует вежливыми расспросами мадемуазелей Бланш, Мари и Софи, учительниц, распределяет добрые взгляды и слова между ученицами — как дневными, так и теми, что на пансионе, — удостоверяется, что все хорошо, все идет гладко. Гладко, как ее кожа, гладко, как волосы, которые она каждый вечер добрых двадцать минут расчесывает перед зеркалом. Мадам Хегер не может пройти мимо одеяла или драпировки, не разгладив ее: она должна это сделать.
Сейчас звенит колокольчик в домике привратницы, и мадам Хегер идет в прихожую, выложенную плиткой, чтобы встретить вновь прибывших.
Все довольно очаровательны и трогательны, как она позже говорит мужу. Высокий седовласый пастор и его хромающие любезности: две маленькие застенчивые бледные женщины, которые напоминают ей — как же они называются? — квакерш[71]. И, ах, какие серьезные: такое впечатление, будто они в любой момент готовы пойти на плаху.
— На плаху? — Месье Хегер, щека которого покоится на животике жены в ожидании, что ребенок зашевелится, недоуменно поднимает смуглое лицо. — Ради чего?
— Просто готовы и все. — Мадам Хегер разглаживает его кудрявые волосы. — Невозможно представить.
Шарлотте было почти двадцать шесть; и еще никогда со времен раннего детства, дней счастливого пребывания в середине, ей не было так хорошо.
Ей нравилось все. Ей нравились долгие громыхающие поездки в diligence[72] по Бельгии и то, что Бельгия походила на большой, хорошо политый огород. Ей нравился Брюссель, который, по ее мнению, обладал всем, чем должна обладать заграничная столица: бесконечными церквями и монастырями, маленькими затейливыми воротами и амбразурами, колоколом-ангелюсом[73], звон которого веками разносится темными канавами улиц. А еще Руи-Рояль, по которой важно катятся экипажи на высоких колесах и проходят парадом кавалеристы, опутанные золотыми галунами, почти как египетские мумии бинтами; где важных дам тяжело отличить от куртизанок; где есть затененный каштанами парк с напыщенными бронзовыми статуями прославленных ничтожеств; где буржуазия с зонтиками в руках прогуливает своих детей, наблюдая, как те лепят снеговика, и отмахиваясь от продавцов фиалок, у которых туфли деревянные, а лица коричневые, как орех, и осунувшиеся. Ей нравилась школа, умело управляемая, уютная и цивилизованная, и нравилась мадам Хегер, утонченная и в то же время открытая к общению, а кроме того — это стало откровением — не старая дева.
Да, были вещи, которые ей не нравились, но они не лезли на глаза, подобно грязным рукам и сопливым лицам маленьких Сиджвиков: их можно было игнорировать. К примеру, их одноклассницы — тщеславные любительницы поглазеть, похихикать и слезливо погладить друг друга по волосам; к счастью, для Шарлотты и Эмили выделили небольшой занавешенный альков в конце дортуара, и сестры могли отгородиться от остальных. Была месса и вечерние lecture pieuse[74], наполненные малоизвестными святыми, проделывающими всякие фокусы, но сестер от этого освободили, — а в наблюдении со стороны обнаружилось даже некое удовлетворение, осознание того, насколько правильно протестантство. Эмили холодно забавлялась:
— Почему бы не пасть ниц перед раскрашенной палкой, да и дело с концом?
О, конечно, она рада, что с ней Эмили, она сто раз на день благодарит Небо за то, что не одна, потому что это бы все изменило, — и в то же время, быть может, ту же сотню раз ее сердце сжимается от тревоги за сестру. У Шарлотты начало развиваться особое чувство Эмили, как будто краем глаза следишь за ребенком, который только начал ходить, или за свечой, трепещущей на ветру.
— В Англии такое носят? — спросила одна из любительниц похихикать, подергивая обвислые рукава платья Эмили.
Каждое сказанное здесь слово обязательно было французским, чем отчасти объяснялся испытующий взгляд, которым окинула девушку Эмили. Отчасти.
— Почему ты спрашиваешь?
Хихиканье.
— О господи, просто потому, что мне интересно знать.
— Тогда, — тщательно подбирая слова, ответила Эмили, — с твоей стороны глупо интересоваться такими вещами.
Девушка тихонько ойкнула и огляделась в поисках союзниц. Предчувствуя приступ визга, Шарлотта решила вмешаться:
— Вам должно быть известно, мадемуазель, что моей сестре, как и мне, иногда трудно подобрать слова, чтобы выразить мысль на французском.