Он крутит пенни подобно фокуснику, заставляя монетку то исчезать, то снова появляться в его пальцах. Черт его знает, где он и этого набрался.
— Если тебе не хватает, могу выделить немного. Но только на самом деле немного.
— Что? Только не говори, что твои дела пошли плохо, Джон. Никогда бы не подумал, что умирать станет не модно. Пойдем отсюда. Я слишком ясно слышу крысиную возню.
— Я думал, ты неплохо устроился в Бредфорде. Твой отец…
— Он, несомненно, так говорил. Отчасти потому, что так говорю ему я, а отчасти потому, что… что я его сын, а значит, мои дела обязаны идти хорошо, ничто другое немыслимо. Вот так и живем. — Брэнуэлл бросается на семейную скамью и после минутного погружения в тяжелые мысли задирает ноги. — Вернулся домой из дома. Не сосчитать, сколько раз я мальчишкой ковырялся в носу и вытирал пальцы под этим сиденьем. Вероятно, эта деревяшка на соплях и держится. Проблема в том, Джон, что мои дела идут недостаточно хорошо. Я кое-что подсчитал, что на меня не похоже, знаю, и… в общем, у меня за плечами шесть месяцев заработков и шесть месяцев долгов, и одни наверняка больше, чем другие, так что в моем случае это не то, что надо… Но теперь, может, поговорим о чем-нибудь другом? Это быстро становится утомительным, как проповедь… — Ничем не прикрытый, как свойственно рыжеволосым людям, взгляд Брэнуэлла озлобленно вспыхивает в направлении кафедры.
Браун садится напротив и вынимает из кармана флягу.
— Что это?
— Капля виски, а ты что думал? Пахта[41]? Давай, давай, это поможет.
Брэнуэлл протягивает руку, замирает в нерешительности.
— Здесь?
— Но ведь твоего отца здесь нет, верно? А теперь скажи мне правду, потому что я сам не знаю. Все восхищаются моим портретом, который ты нарисовал, и я тоже…
— Еще бы, — говорит Брэнуэлл резко: он несчастен. — Потому что ты веришь в меня и потому что… — Он не заканчивает своей мысли. — Послушай, вокруг множество парней, которые делают то же, что и я. Рисуют лица. Некоторые прошли Королевскую академию искусств. Бредфорд, Галифакс, Лидс. Если нужен портрет, далеко ходить не придется. Можно даже получить хороший, если знать места.
Последнее замечание подобно разбрасыванию битого стекла перед собеседником: давай, пройди через него, если сможешь. Браун предпочитает его игнорировать.
— Что ж, если, как ты говоришь, счета не сходятся, не будет ли единственно разумным пересмотреть планы на будущее? Если так пройдет еще шесть месяцев? Не будет ли подобное упорство всего лишь выбрасыванием денег на ветер?
Брэнуэлл отпивает из фляги.
— Боже мой, не могу представить еще одно такое полугодие.
— Значит, так тому и быть. Ты попытался, но не сложилось. Осталось сказать об этом отцу. Думаю, чем раньше, тем лучше. Он ведь не будет на тебя сердиться, не правда ли?
— Ем? Ах, нет. — Брэнуэлл делает еще один глоток. — Он никогда на меня не сердится. Возможно, проблема отчасти именно в этом. Вместо злости на тебя обрушивается громадная величественная скорбь, под гнетом которой чувствуешь себя ничтожнейшим червячком. В то же время понимаешь, что эта внушающая благоговейный трепет сущность любит тебя, а ты недостоин… Ха! Где же я слышал это раньше? — Он делает непристойный жест в сторону кафедры. — Забавно. Можно обходиться без Бога, но без отцов обходиться не получается.
— Притормозил бы, — говорит Браун, когда Брэнуэлл собирается сделать очередной глоток; но отчасти это продиктовано собственным дискомфортом. Джон и сам падок на сквернословие, однако богохульные речи Брэнуэлла слегка его тревожат. — Так что там с долгами? Сможешь их погасить? Если понадобится, то я выделю немного.
Брэнуэлл выглядит не просто тронутым, но прямо-таки пораженным.
— В этом нет нужды, старина, — хрипло отвечает он, — но да благословит тебя за это Господь.
«Который? — думает Браун. — Тот, в которого ты не веришь?» Но вслух не говорит: будучи старше Брэнуэлла, Браун, тем не менее, избегает отеческого тона в общении с ним. Любопытно: ему нравится Брэнуэлл, хотя большую часть из того, что говорит молодой человек, понять невозможно. И потом семья… У Брауна всегда в запасе резкое словечко для тех, кто неуважительно отзывается о «старой Ирландии на холмах пастората». Но с другой стороны, если копнуть глубже, как это делает могильщик, и разобраться, о чем он думает на самом деле, обнаружится вот что: впавшему в старческое слабоумие заботливому папаше уже давно надо было настроить парня на какую-нибудь нормальную профессию и заставить за нее держаться, а на сэкономленные деньги прокатиться в Харрогит или Йорк, чтобы купить дочерям новых платьев и поискать им мужей. Стук сэра Роджера в парадную дверь — вот что им нужно[42]. Только взгляните на них.
— Не могу поверить. Должно быть, это сон. Я все щипаю себя, но ведь это щипание тоже может оказаться сновидением, не так ли? Нет, этого не может быть на самом деле.
— Ах, перестань. Поднял такой шум, будто я выхожу замуж за архиепископа Кентерберийского.
— Или, скажем прямо, вообще за кого-нибудь выходишь.
Несколько мгновений Шарлотта следит за туфлями брата, пока тот меряет шагами гостиную.
— Или вообще за кого-нибудь выхожу, говоришь.
— Не знаю, что думать. Основы мироздания сдвинулись. Завершилась эра.
— Я не пробыла там так долго.
— Нет… просто сама мысль, что ты не делаешь того, что следует. Шарлотта — вечная раба долга.
Немного помолчав, она говорит:
— Да, в том-то и заключается рабство: в отсутствии выбора.
Туфли останавливаются.
— Ты со вкусом завуалировала упрек, — замечает Брэнуэлл.
— Нет, вовсе нет, он был абсолютно нагим.
— Какой слог! Теперь я вижу, почему ты считаешь себя непригодной для шлифовки детского разума.
— Не непригодной, а нерасположенной. О, я знаю, мне все равно придется это делать, но Дьюсбери-Мура с меня хватит, и мисс Вулер это понимает. Я по-прежнему буду делать то, что следует, просто потому, что у меня нет выбора… Ах, послушай, я не хотела. То есть я не упрекаю тебя, Брэнуэлл. — Она говорит правду. Ну за что его упрекать? За то, что к двадцати двум годам он не сумел сколотить уютного состояния в помощь сестрам? «Нет, скорее, — думает она, — я тебе завидую. Я завидую значимости твоей ноши. Если я потерплю неудачу, это ни для кого не будет иметь особого значения, но твои неудачи будут яркими и весомыми. Ты сможешь указать на огромную рваную дыру в жизни и заявить: “Это сделал я”. Конечно, это самонадеянно…» — При условии, что ты не подшутил надо мной, сказав, будто скоро сам окончательно переберешься домой.
Он вздыхает, открывает крышку фортепьяно, нажимает пальцем на клавишу, кивает.
— Портретная живопись, студия — разве это не…
— Нет. — Он закрывает крышку фортепьяно с леденящей аккуратностью, и по ушам почему-то бьет больнее, чем если бы инструмент захлопнули в сердцах. — Возможно, пришла пора сменить тему. Эмили писала тебе на этой неделе?
Шарлотта деловито занимает себя открыванием шкатулки для письма, зная, что Брэнуэллу не хочется, чтобы она сейчас на него смотрела.
— Нет… Нет, из того, что она говорила в прошлом письме, боюсь, у нее просто нет времени. Три учительницы и такая большая школа — правда, не знаю, как она справляется в Ло-Хилле. Разве не заметил, какой она была на Рождество? Такая худая, неразговорчивая, почти ни слова не проронила…
— О, худоба и молчаливость — отличительные черты Эмили, — оживившись, замечает Брэнуэлл, обращая к сестре посвежевшее лицо.
Шарлотте оно не нравится.
— Это всего лишь игра слов.
— Конечно, но для чего же еще нужны слова? Шарлотта, — его голос внезапно становится жестче, — разве нет в тебе ни капли веры? О, я не имею в виду такую веру, хотя на этот счет у меня свои подозрения. Я говорю о вере в то, на что мы способны, кем мы можем стать. Зачем тогда тебе виделся дом у моря, кресла и все такое, если этому не суждено сбыться? Ты ведь видела его ясно, как день, — я помню, ты рассказывала нам об этом. А вещь, которая однажды существовала, не может, в силу своей природы, прекратить существование, ибо ничто в природе не может быть уничтожено. Позиция Шелли[43], а он был атеистом. Так что…